Я возвращался из своих странствий по Беломорью, с берегов Мегры и Сояны, из беломошных ленточных боров и великих болот Русского Севера, приходил в редакцию, доставал звено малосольной сёмги, кромсал его охотничьим ножом, мы с Юрой открывали бутылку и начинали наши разговоры.
Я рассказывал ему, как в белую ночь при тусклом свете незаходящего солнца эта рыба схватила мою блесну среди гладких, обточенных льдинами валунов Кривого порога, как она разгонялась, со звоном выматывая леску с катушки, и, набрав бешеную скорость, взлетала из чёрной струи, тряся оскаленной пастью, стараясь избавиться от блесны. Как я смягчал её удар хвостом по звенящей леске, изматывал её и всё-таки вытаскивал, обмякшую от борьбы, на песчаный берег. А она, собрав последние силы, вдруг изгибалась черно-серебристым телом над жёлтым песком, мотнув головой, выплёвывала тройник и падала к моим сапогам на мелководье, замирая на мгновенье, словно бы не веря тому, что — свободна. Но этого мгновенья мне доставало, чтобы схватить её одной рукой за хвост, другой за жабры и бросить подальше от берега в пожухлые осенние травы.
Кузнецов слушал меня и улыбался — мрачно, но снисходительно:
— Пока ты какую-то сёмгу ловил, я другой ловлей занимался!
На счастье взял он червяка
И пронизал крючком.
Закинул. Мёртвая река
Ударила ключом.
И леса взвизгнула в ответ
От тяги непростой.
Но он извлёк на этот свет,
Увы, крючок пустой.
Не Сатана сорвал ли злость?
В руке крючок стальной
Зашевелился и пополз,
И скрылся под землёй.
— Вот это ловля! Это не какой-то твой лох! Я же нечистого подцепил. На этот раз он сорвался с крючка и ушёл… Но борьба не кончена, посмотрим — кто кого!
Поликарпыч затянулся сигаретой… Взгляд его в пространство был сосредоточен и серьёзен, а я глядел на него и думал: он что, всерьёз говорит или шутит? Ведь настоящая мужская жизнь — это моя. А он словно бы жалеет меня за то, что я трачу жизнь по пустякам, «расплёскиваю» её в неведомых ему лесах и на неведомых ему реках… Какая там Мегра или Угра, когда есть лишь одна река времени и забвения — Лета… «А, чем бы дитя не тешилось!» — вот что было написано на его огорчённом лице, прорезанном глубокими морщинами.
— Юра! — соблазнял я его. — Поехали со мной осенью на Север. Ты, конечно, южный человек, и служил на Кубе, но вспомни Пушкина: «Здоровью моему полезен русский холод!». Поживёшь в тайге с её дождями, первыми заморозками, снежными зарядами, набегаемся за день в поисках рыбы, а вечером придём к родной палатке, костерок разведём, рыбу разделаем, засолим, уху сварим, бутылку откроем, тишину послушаем. Река шумит, северные сполохи над нами вспыхивают, гуси в тёмном небе кричат… К югу уходят. Значит, скоро и река на плёсах ледком схватится… И нам тогда домой пора — за гусями, в южную сторону!
Юра печально улыбается, молчит, и я понимаю по этой улыбке, по этой отрешённости, что он душой много старше меня, хотя по паспорту и моложе. И где сейчас гуляет его душа, в каких просторах, я этого никогда не пойму. Тяжело ему жить в мире мифов, в мире высокого давления — и внешнего, и внутреннего. Оттого и старился он быстрее меня, и волосы поредели, и взгляд стал слишком неподвижен, скорее всего, он в себя глядел, и под глазами — мешки тяжёлые, отёкшие.
Я гляжу на его скульптурное лицо и мысленно укоряю себя: что я к нему пристаю со своей вольной волей, с гусиными стаями, со всей бренной красотой Божьего мира? Всё это такое зыбкое, такое преходящее, такое ненадёжное! А он не с деревьями и ручьями — он с высшими силами разговаривает, ищет ответа на проклятый вопрос: «Может Бог тебя во сне приветил / или чорт поставил свой рожон»… Ты вытащил сёмгу на полпуда или глухаря, вышедшего к реке, чтобы набить зоб к зиме мелкими камушками, подстрелил и счастлив своей удачей. А каково Поликарпычу, которому открылось, что
России нет, тот спился, тот убит.
Тот молится и дьяволу, и Богу…
Поликарпыч между тем поднимает богатырской рукой стопку:
— Ну, за твою рыбалку, за твой фарт!
…Так христианин он или нет? Бог с дьяволом у него на равных правят миром, как две вечные силы, как близнецы, выношенные одной утробой.
Осознание этой связи всегда волновало Пушкина, чувствовавшего двусмысленность человеческого бытия:
Напрасно я бегу к Сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
И Юрий Поликарпович тоже чувствовал единство «тварного» и «духовного», как мало кто из русских поэтов XX века. Ну, пожалуй, кроме Есенина, с печалью признававшегося:
Слишком я любил на этом свете
Всё, что душу облекает в плоть.
А у Поликарпыча даже копьё святого Георгия Победоносца живёт «равновесием света и мрака». Но как же ему тяжело нести в себе самом такое невыносимое знание и о русском человеке, и о родине!
Посмотри! Твою землю грызут
Даже те, у кого нет зубов.
И пинают, и топчут её
Даже те, у кого нету ног.
И хватают родное твоё
Даже те, у кого нету рук.
А вдали, на краю твоих мук,
То ли дьявол стоит, то ли Бог.
А может быть, это своеобразная ересь, бунт против евангельского христианства с языческих высот (или низин), соблазн, который Юрий Поликарпович носил в себе, как родимое пятно, всю жизнь и с которым всю жизнь боролся, приближаясь к другим, Сионским высотам? Но и движение к ним, увенчанное поэмой о жизни Христа, было у Юрия Поликарповича своеобразным, как крещение у древних готов, которые, спускаясь в речную купель, поднимали над поверхностью воды руку с зажатым в ней мечом, «чтобы кулак остался некрещёным». Культ героического соблазнителен, но опасен потому, что смыкается с культом всех мировых сил, время от времени восстающих против божественного миропорядка: восстание ангелов, подвиг Прометея, борьба Иакова с Богом — все эти и другие примеры всегда питали соблазн и волю героев и легионов, штурмовавших небо. Но соблазн собственными силами справиться с истоками мирового зла тоже велик. Безнаказанно вторгаться в потусторонние античеловеческие миры, совершать вылазки в стан врага рода человеческого, а потом возвращаться здоровым и неповреждённым не под силу человеку. Оттого-то после таких партизанских рейдов в памяти и в душе слышатся голоса, проплывают видения и галлюцинации неизвестного происхождения. Давление этих тёмных сил временами бывало столь невыносимым, что человек буквально обрушивался в бездну отчаяния:
Из лона Матери-Земли
Во тьме предродовой
Дурные воды потекли —
Мир скрылся под водой.
Земля от мук изнемогла
И позабылась сном.
Во сне младенца родила
В ночь перед Судным днём.
Среди бледнеющих светил
Взошла заря стыда.
И крик младенца возвестил
День Страшного Суда.
Мы не восстанем во плоти
Перед лицом Суда.
Да нас и не было почти
Нигде и никогда.
Мы показаться лишь могли
В ту ночь на Рождество.
Мы — сновидения Земли
И больше ничего…
Да, конечно, это тютчевская космическая картина:
Когда пробьёт последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Всё сущее опять покроют воды,
И Божий лик отобразится в них.
Но у Тютчева в изображении этого космического возвращения земли к своему началу — «Земля была безвидна, и лишь дух Божий носился над водами» — нет ни одного слова о человеке и судьбе человечества. Словно их и не было никогда на Земле.
У Кузнецова же космическая катастрофа происходит в конце истории человечества, в День гнева, когда наступает Второе пришествие Спасителя одновременно со Страшным Судом и с рождением некоего Младенца не из женского лона, а «из лона Матери-Земли». Стихотворение называется «Сновидение в ночь на Рождество». Именно не «сон», а «сновидение!» Но чьё Рождество мерещится поэту и почему оно сопровождается страшными предзнаменованиями: «дурные воды потекли», и «мир скрылся», объятый этими водами, и земля «изнемогла от мук», и что это за Младенец, возвещающий День Страшного Суда, о сроках которого знает лишь один Господь Бог, и почему, вопреки всем милосердным пророчествам, «мы не восстанем во плоти / перед лицом Суда»? А где же «бессмертие души»? Неужели это стихотворение о рождении Антихриста, рождении, которое исказит и перечеркнёт всю суть Священного Писания, все ожидания и упования грешного человечества на милость Божью? Но тогда небо совьётся в такой чёрный свиток, который и не снился Иоанну Патмосскому… А коли так, то и вся земная история превратится в «столб клубящейся пыли», а все земные сыны и дщери, от Адама с Евой и до последних христиан, превратятся в «сновидения земли, и больше ничего». После такого отчаянья воскреснуть душой немыслимо, из такой бездны искушения, из такого тла подняться к свету — невозможно. Я всегда с негодованием отвергал утверждения иных критиков о сходстве некоторых зигзагов мысли у Юрия Кузнецова и Бродского. Но когда прочитал: «Мы — сновидения Земли и больше ничего», то вспомнил «Пилигримов»: «И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога… И, значит, остались только иллюзия и дорога», и опечалился: раствор «дурных вод», раствор скепсиса и отчаяния у них обоих таков, что в нём растворяется по словам Тютчева «всё сущее».
Но мой поэт помнил моление о чаше: «Отче, пронеси эту чашу мимо Меня, впрочем, не Моя воля, но Твоя!». И вопреки всему пошёл на «божественный риск», вырвался из воронки небытия к подвигу своей духовной жизни — к поэме о Христе, в первых словах которой звезда Вифлеема своими лучами просветила тьму «дурных вод», чуть было не затопивших Вселенную:
Памятью детства навеяна эта поэма.
Встань и сияй надо мною, звезда Вифлеема!
Знаменьем крестным окстил я бумагу. Пора.
Бездна прозрачна. Нечистые, прочь от пера!