Я познакомился с ним в начале 70-х годов прошлого века, когда Вадим Валерьянович Кожинов, обладавший особой страстью к поиску русских талантов, устроил в Малом зале ЦДЛ первое выступление Юрия Кузнецова на московской публике. Надпись на афише была многозначительной: «Новые веяния в современной поэзии».
Стихи Кузнецова, которые он прочитал сам, и восхитили, и озадачили меня. А потому, выступая, я сказал, что автор, несомненно, талантлив, но в то же время я не чувствую в его стихах лиризма, который составляет суть русской поэтической традиции. А ещё я вспомнил, как Владимир Маяковский, уже обретший всесоюзную славу, однажды, услышав народную песню «Мы на лодочке катались», посетовал на то, что его стихи никогда не станут песнями, на что после вечера в узком застолье Кузнецов ответил мне, что мнение Маяковского о поэзии ему неинтересно. Но Вадим Кожинов был счастлив и объявил всем, что в русскую поэзию пришёл поэт, который надолго определит её развитие…
С тех пор прошло сорок с лишним лет, в течение которых я убедился, что хотя Кожинов был прав, но тем не менее, Кузнецов не стал полностью «моим поэтом». Его стихи и восхищали, и возмущали меня, но жить ими я не мог. Почему? Да, наверное, потому, что не находил в них «пищи для сердца», если говорить пушкинским языком:
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Меня всегда смущали во многих его стихах, в том числе ставших хрестоматийными, некая мрачная метафизика и некий диктаторский культ воли. Мой вкус коробили казавшиеся мне сверхъестественными высокопарные метафоры вроде «червь сквозь сердце моё проползёт»… На мой тогдашний взгляд, его стихи были плодом могучего воображения, но не прямым продолжением личной судьбы поэта, а всё, что не подтверждается жизнью личности с её событиями, поступками, восторгами и разочарованиями, как я считал тогда, было «всё прочее — литература». Словно предвидя сомнения такого рода, Кузнецов позднее ответил на них:
От проницательного чтенья
Вся обнажается до дна
Литература самомненья,
Где копошится злоба дня,
Где топчут бисер свиньи быта,
На ум дерзает интеллект,
И у разбитого корыта,
Как вещь в себе, сидит субъект…
Но попадаются глубины,
В которых сразу тонет взгляд,
Не достигая половины
Той бездны, где слова молчат.
Это стихотворение я впервые прочитал в статье критикессы, которая, говоря о Кузнецове, писала «Он», «Его», «Ему» с большой буквы. Но Пушкин, словно предвидя такого рода споры о поэзии в грядущих временах, старался снизить пафос подобных «воззрений» и оправдать поэтическое простодушие жизни, сделав поэзию продолжением личной судьбы творца:
Иные мне нужны картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
На небе серенькие тучи,
Перед гумном соломы кучи
Да пруд под сенью ив густых,
Раздолье уток молодых;
Теперь мила мне балалайка
Да пьяный топот трепака
Перед порогом кабака.
Мой идеал теперь — хозяйка.
Мои желания — покой,
Да щей горшок, да сам большой.
В те годы я нащупывал свою стилистику и эстетику соотношения поэзии и жизни, судьбы и слова.
Я на днях случайно прочитал
книжку невеликого поэта.
Где-то под Ростовом он упал,
захлебнулся кровью и не встал,
и не видел, как пришла Победа.
Но отвага гению сродни,
но подобно смерти откровенье,
и стоит, как церковь на крови,
каждое его стихотворенье.
Вот и мне когда-нибудь упасть,
подтвердить своей судьбою строчку,
захлебнуться и поставить точку —
значит, жизнь и, вправду, удалась.
В том, что я был хоть в чём-то прав, что и Юрий Поликарпович мечтал о подтверждении своего слова судьбою, меня впоследствии убедили его стихи о связисте Путилове из «Сталинградской хроники», сомкнувшем за мгновение до смерти зубами перебитый осколком телефонный провод:
Был бы я благодарен судьбе,
Если б вольною волей поэта
Я сумел два разорванных света —
Тот и этот — замкнуть на себе…
Умный и проницательный критик Кирилл Анкудинов пишет об этой особенности кузнецовского миропонимания так: «Сам Кузнецов, как и его герои, большей частью своего бытия пребывал в мире Мифа он знал, что все его привязки к реальности настолько слабы и незначимы, что реальность не простит ему этого».
Я был поэтом реальности. Однако его железная последовательность — «идти мне железным путём», одновременно и восхищавшая, и отталкивавшая своими несколько «общими местами» и блистательными (как в прозе Проханова) штампами, отмеченными личным клеймом, в конце концов, перемолола мой скепсис. Ну, что делать, коли Бог дал ему именно такой талант (дар), и он по-своему платит за бремя этого таланта, терпит непонимание, платит сверхнапряжением своих, увы, человеческих сил, платит верой и сомнением, платит погружением в «адские бездны» и возвращением из них… Помню, как он терпеливо, словно подростку, объяснял мне, что значит слово «тло».
— Ну, что-то вроде дна? — пытаясь догадаться, спрашивал я его.
— Да нет, гораздо глубже! Когда говорят «сгорел до тла», то надо понимать, что отсюда слово «тлен» и слово «тля», а может быть, и «тело», то есть смертная наша часть. Но это и самое что ни на есть последнее дно, то есть адское… Где всё сгорает! После этого «тла» ничего ни от чего, ни от кого не остаётся! Там даже время сгорает!
Много позже я прочитал в «Сошествии в ад»:
Мы обращались по лестнице вниз, и сошли
Прямо на тло… Это было подобьем земли.
Добро и Зло для него были почти материальными сущностями, и мир, в котором они сражаются, условен. Но почему в моей душе после его «Лейтенантов и маркитантов» началось сражение двух этих вечных сил? Как случилось, что он создал свой воображаемый виртуальный миф и затащил в него меня? Это же не мой мир! Я не хочу и не могу в нём жить! Однако Юрий Поликарпович неумолим:
Для того, кто по-прежнему молод,
Я во сне напою лошадей.
Мы поскачем во Францию-город
На руины великих идей.
Но тому, кто молод, нечего делать во Франции, в гостях у этой маркитантско-торгашеской Марианны, стоящей за мировым прилавком. Не хочу я туда ехать! Путь туда едет Андрей Вознесенский — в гости к Арагону и Эльзе Триоле (Каган), или Аксёнов — на свою дачу в Бретани, или Ерофеев — на очередную европейскую книжную ярмарку… Какие там «руины великих идей» остались? Никаких… Какие «священные камни» можно было увидеть в Европе? Разве что знаменитый собор Парижской Богоматери, в котором над христианскими символами, хранящимися внутри собора, возвышаются вассалы князя Тьмы — хвостатые химеры с высунутыми языками, рогами и перепончатыми крыльями? Разве можно представить себе подобных монстров на стенах и куполах Киево-Печерской или Троице-Сергиевой лавры, олицетворяющих «священные камни России»? Никакого мифологического или исторического духовного превосходства у Запада, унаследовавшего все свои хищные инстинкты и всю свою алчную волю от Римской империи, перед Россией с нашим Православием нет и не было. Так зачем нас туда зовёт Кузнецов? Из любви к мировой культуре?
«Отдайте Гамлета славянам?» Да у нас своих Гамлетов вместе с ледями Макбет полно: и у Лескова во Мценском уезде, и у Тургенева — в Щигровском, если открыть «Записки охотника», великую книгу XIX века!
Высмеивая «дроздов общих мест», Поликарпыч сам без лишних раздумий заменял опыт личной жизни опытом выработанной до него мудрости, пословицами и поговорками, которых — переосмысленных или использованных буквально — не счесть в его поэзии. Но если анекдот — это остроумие, взятое напрокат, то пословица — взятая взаймы мудрость, то есть вечно живое общее место.
Есенинский лирический вклад в русскую поэзию безграничен. И Чёрный Человек к нему приходил по настоящему: осколки разбитого стекла свидетельствуют об этом. А у Кузнецова и чёрные, и светлые герои — всего-навсего плоды его могучего воображения. Но почему же тогда их явление из бездны тьмы или из бездны света так волнует меня? В середине 90-х в Варшаве я был в гостях у польского литератора, еврея Збышека. Заговорив о судьбе стран и народов — в том числе польского, еврейского и русского, я прочитал Збышеку (он же Янкель) стихотворение Кузнецова «Последний человек»:
Он возвращался с собственных поминок
В туман и снег, без шапки и пальто,
И бормотал:
— Повсюду глум и рынок.
Я проиграл со смертью поединок.
Да, я ничто, но русское ничто.
Глухие услыхали человека,
Слепые увидали человека,
Бредущего без шапки и пальто;
Немые закричали:
— Эй, калека!
А что такое «русское ничто»?
— Всё продано, — он бормотал с презреньем, —
Не только моя шапка и пальто.
Я ухожу. С моим исчезновеньем
Мир рухнет в ад и станет привиденьем —
Вот что такое русское ничто!
Глухие человека не слыхали,
Слепые человека не видали,
Немые человека замолчали,
Зато все остальные закричали:
— Так что ж ты медлишь, русское ничто?!
Я читал стихотворение, волнуясь, чувствуя, что оно и обо мне написано. Это волнение передалось Збышеку, который, когда я закончил чтенье, завизжал то ли от восторга, то ли от ужаса и отчаяния и бросился мне на шею. И я понял, что стихотворение «Последний человек» — это и о нём, одиноком варшавском еврее, не знающем, что ему делать в разорённой антисемитской Польше начала девяностых…
Но если стихотворение так действует на нас обоих, так, значит, в нём есть особый вид реальности, которую я до конца не понимаю? А коли так, значит, призраки, живущие в поэзии Поликарпыча, это — реальность?! Значит, это «было», коль и Збышек, и я — мы оба поверили в явление поэту его «чёрного человека», его «русского ничто»? Конечно, он встречается с потусторонними сущностями, с призраками из «четвёртого измеренья», с тенью отца Гамлета, пьёт «осадок золотой» с Гомером и Софоклом. Но поглядите на его портрет с обложки книги «Мир мой неуютный», в которой собраны воспоминания о нём! С чего бы ему выглядеть таким потрёпанным жизнью, с одутловатыми мешками под глазами, с неизвестно откуда взявшимися пигментными стариковскими пятнами на лбу… Так, значит, жить в мире мифов тяжелее, нежели в реальном мире («можно жить и в придуманном мире». — В. Соколов)… Но зачем тогда на нём отглаженная рубашка и галстук, когда ему в пору бормотать: «Подымите мне веки…»? Между прочим, когда я дразнил его, произнося эту гоголевскую фразу, он фыркал, курил, пуская кольца табачного дыма в мою сторону, но молчал…
Я верю тому, что он по ночам, словно какой-нибудь вурдалак (кстати, Татьяна Глушкова — мастерица давать меткие прозвища — звала его именно «Вурдалаком») или ведьмак на метле, носится на Пегасе… «Сажусь на коня вороного, скачу через тысячу лет…». Я на таких сказочных существах не ездил. В геологических маршрутах на Тянь-Шаньских тропах настоящим моим другом был мерин по кличке Шарабан. Конечно, ему далеко было и до «коня вороного», и до Пегаса, но на узком каменистом прижиме, когда камни из-под его копыт сыпались по отвесной осыпи в кипящую синюю стремнину Туполанга и задние ноги уже ползли вниз, а я, перенося центр тяжести на холку, судорожно обхватывал его потную шею с одной мольбой: «Удержись!» — он уцепился передними копытами за каменистую кромку, напрягся всем своим горячим телом и медленным сверхусилием оттащил и себя, и меня от края бездны, потеряв подкову, которая, несколько раз со звоном подскочив от столкновения с обломками базальта, набрала скорость и вошла, как снаряд, в кипящую синюю бездну. Шарабан был достоин стихотворения, и я написал его:
Поскользнулось копыто коня,
мускулистое конское тело
напряглось, и подкова, звеня,
по обрыву в стремнину слетела.
Усмиряя невольную дрожь,
я подумал: «Любимец удачи!
Ты, как можешь, как хочешь, живёшь,
хорошо, что не хочешь иначе,
что привык лошадям доверять,
что проверил седло и подпругу…
Чтобы душу свою не терять —
будь влюблённым в судьбу и разлуку.
Хоть немного, но выпало дней,
заклеймённых печатью свободы!
Я когда-нибудь вспомню о ней,
вспомню эти бродячие годы
затоскую о воле своей,
о стремнинах, где пляшут форели,
где подковы моих лошадей
в синих реках давно заржавели…
Конечно, мне, всю жизнь увязывавшему слово с судьбой, было непросто понять его сверхчеловеческие пути-дороги.
* * *
В русской народной речи с незапамятных времён живёт словосочетание «путь-дорога». Два поэта разорвали его пополам. Естественно, что Кузнецов выбрал «путь»: «Я вынес пути и печали», «Путь открыт никуда и к себе», «Моё лицо не знает звёзд, / конца и цель пути», «Идти мне железным путём»…
«Путь» — это призвание, это судьба «человека-народа», это предназначение свыше. А где пути — там и распутья… Путь может уходить и в небо.
А дорога? Она дорога и есть, и вроде бы больше ничего. Она нечто приземлённое до предела, в землю втоптанное… Но Николай Рубцов выбрал именно её. Он идёт своими но-гами по старой дороге от берега Сухоны, а не какой-то мистической реки времён, как герой «Золотой горы», до деревни Николы, которая стоит на берегу Толшмы и по сей день. Тридцать километров. Я сам ходил по этой дороге. Над ней плывут облака, навстречу путнику идут «июньские деньки / в нетленной синенькой рубашке», по сторонам от неё стоят сочные травы, колышется зной над белыми головками ромашек, а чуть дальше — стена влажного тёмного леса… Путник проходит мимо полусгнившего овина и видит: по холмам то ли скачут, то ли блазнятся ему три богатыря… А вот и хуторок показался в стороне — «с позеленевшей крышей, / где дремлет пыль, где обитают мыши, / да нелюдимый филин-властелин»… Редкая ночная волшебная птица… Но когда мы видим, что дорога уходит в бесконечную даль, «где пыль да пыль, да знаки верстовые» (вспомним пушкинские «вёрсты полосаты»!), мы понимаем, что на наших глазах земная жизнь перерождается в миф или, скорее, в волшебную сказку, где «каждый славен — мёртвый и живой», где «русский дух в веках произошёл, / и больше ничего не происходит», где «заколдованное царство». Рубцовская травяная земная дорога на наших глазах становится каким-то пушкинским лукоморьем и уходит в вечность со всем своим очарованием, с бредущим по ней поэтом с фанерным чемоданчиком в руке и с верой в вечную жизнь русского духа, который «дышит, где хочет». Эта дорога — нечто другое, нежели путь, по которому идёт герой «Золотой горы», потому что на «старой дороге» видны земные следы Николая Рубцова, а на пути, где прошёл поэт мифов и символов, его следов, заполненных примятой травой, тёплой полынью или дождевой влагой, не видно.
* * *
В поэме Кузнецова «Золотая гора» есть своеобразный манифест его поэтического самоутверждения:
Толклись различно у ворот
Певцы своей узды,
И шифровальщики пустот,
И общих мест дрозды.
А почему бы, подумал я, прочитав поэму, вместо слова «узды» не поставить слово «судьбы»? Но в таком случае я сразу попадаю в толпу незваных на пир со своим стихотворением:
Пишу не чью-нибудь судьбу —
свою от точки и до точки.
Пускай я буду в каждой строчке
подвластен вашему суду.
Ну, что ж, я просто человек,
живу, как все, на белом свете.
Люблю, когда смеются дети,
шумят ветра, кружится снег.
Николай Рубцов, когда заходила речь о стихах, лишённых, на его взгляд, чего-то сущностного, сердцевинного, говорил кратко и просто: «Стихи не лирические»… Не то чтобы «неталантливые», «незначительные», «непонятные» — нет, «не лирические». А Юрий Поликарпович чуть ли не демонстративно избегает «личностного звука» во многих создавших ему заслуженную славу стихах. «Человек в моих стихах равен народу», — писал он в «Воззрении». Отсюда проистекает его отторжение того, что критики называют «лирическим героем», а говоря самым простым языком, — «человечности» и всего, что происходит из этого понятия: «сердечности», «душевности», «сентиментальности», «искренности»… Его стихами можно было восхищаться, они могли вызывать удивление или ужас, они могли поражать наше воображение, но их было трудно любить.
«Болящий дух врачует песнопенье» — кажется, это сказал Евгений Боратынский. Но после чтения стихов Кузнецова я никогда не ощущал никакого «врачеванья», но чаще впадал в состояние душевной смуты, оторопи, отчаяния и всяческих апокалиптических предчувствий.
Я не желал погружаться в «глубины, где слова молчат». И даже возмущался: ведь в Евангелии от Иоанна сказано: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог»… А если так, то Слово «молчать» не может, потому что оно есть сущность Светлой Божественной Бездны!
Кузнецов и женскую сущность определял метафизическим языком, раз и навсегда решив, что весь «женский народ» сшит на одну колодку, и даже упрекал своих молодых учеников за то, что они меняют жён, когда это совершенно бессмысленное занятие: все они дочери одной матери Евы… А потому для него Ахматова и Цветаева состояли из одного и того же теста. Чего их разглядывать и раздумывать над их судьбами? Для него и отец — не просто отец, а куда более значительное понятие, почти необъятное: страшная метафора войны и гибели, «столб клубящейся пыли», «одинокий и страшный». Для него и мать — это не есенинское: «Ты жива ещё, моя старушка…», и не передреевское: «Туманный квадратик иконы, / бумажного венчика тлен, / и долго роняет поклоны, / она, не вставая с колен» — так описана у него мать, потерявшая на войне троих сыновей; и не рубцовское: «Нёс я за гробом матери / аленький свой цветок»… Нет, для него она — «седая старуха — великая мати — / одна среди мира в натопленной хате / сидит за столом»… Мать всех матерей. Состарившаяся Ева. Родная сестра Великой матери Николая Клюева.
И казак для него — не Григорий Мелехов и не Мишка Кошевой, а кентавр в кубанке, сросшийся с конём и обрисованный с былинной мощью:
Клубится пыль через долину,
Скачи, скачи, мой верный конь,
Я разгоню тоску-кручину
Летя из по́лымя в огонь.
Юрий Кузнецов, как античный царь Мидас, обладавший способностью превращать в золото всё, к чему прикасался, творит те же чудеса, превращая в мифы и символы простей-шие явления жизни. Но ведь чудесный дар богов, дарованный Мидасу, был дан ему не только во благо, но и в наказание.
У истинных поэтов каждое стихотворение — это след соприкосновения души с жизнью. Это всплески, царапины, излияния, это «ознобинки» осязания, зрения, слуха, обоняния со всеми отпечатками характера — личного и национального. Конечно, как не восхищаться вол-шебным даром превращать всё, к чему прикасаешься, в мифы, но когда читаешь размышления поэта о мировом Олимпе, «где Пушкин пригубил глоток, / а больше расплескал», как тут не задуматься: а что же расплескал Пушкин? Он «расплескал» всего-то «и жизнь, и слёзы, и любовь». И, конечно, невозможно было ожидать от поэта, сказавшего: «Я в жизни только раз сказал «люблю», / смирив гордыню тёмную свою», — восхищения благодатной влагой, которая, непонятно почему, вдруг изливается из наших глаз.
Юрий Поликарпович неодобрительно и почти брезгливо относился ко всему личному, по его суждению, приземлённому и недостойному витать в высших олимпийских сферах. Когда я написал свою исповедальную книгу мемуаров «Поэзия. Судьба. Россия», полистав её, а может быть, кое-что и прочитав, он встретил меня словами:
— Здравствуй, мемуарист!
И произнёс-то их чуть ли не через губу.
«Ты слепая!» — сказал он судьбе» — это сказано от имени Передреева в стихотворении, посвящённом его памяти. Анатолий Передреев свою первую книгу назвал «Судьба», и судьба его была отнюдь не слепая, а земная, русская, советская. И Передреев не мог о ней сказать «слепая» — это за него сказал Кузнецов.
Сейчас многие мемуаристы охотно вспоминают о том, где, когда и сколько раз они застольничали с Поликарпычем. Но, ейБогу, нет большого смысла гордиться такого рода легкомысленным общением. Я прожил литературную жизнь рядом с Рубцовым, Передреевым, Соколовым, Кожиновым и больше любил «орлиные круги беседы», нежели хмельные объяснения в любви и дружбе. Я всегда ценил ощущение телесного здоровья и радости бытия, которыми насыщался в Тянь-Шаньских ущельях, на охотничьих тропах Сибири, на берегах не мифической реки времён Леты, а Угры и Оки, Мегры и Сояны, Нижней Тунгусски и Варзоба, в окружении русско-советского простонародья — геологов, браконьеров, рыбаков, охотников, колхозников. И каждый из них имел своё лицо и свою душу. Меня окружали не символические образы Федоры-дуры или солдат всех времён и народов, а ербогачёнский охотник Роман Фарков, солдат Великой Отечественной, мегорский рыбак афганец Степан Фефелов, старики и старухи из архангельских деревень с именами и судьбами, схожими с судьбами персонажей повестей В. Распутина и В. Белова. Мне было естественнее и надёжнее вглядываться не в мифическую Европу, а в соседнюю шляхетскую Польшу, в лицемерную Америку, в горячее пекло Ближнего Востока, в лица и души дочерей и сыновей всех этих земель и народов.
Проявляя особый интерес к поэтам мифотворческого склада, Юрий Поликарпович в то же время чуть ли не подчёркивал отстранённость от своего уже тогда известного, а ныне легендарного современника:
«В коридорах я иногда видел Николая Рубцова, но не был с ним знаком. Он ходил, как тень. Вот всё, что я о нём знаю. Наша единственная встреча произошла осенью 1969 года. Я готовил на кухне завтрак, и вдруг — Рубцов. Он возник, как тень. Видимо, с утра его мучила жажда. Он подставил под кран пустую бутылку из-под кефира, взглянул на меня и тихо произнёс:
— Почему Вы со мной не здороваетесь?
Я пожал плечами. Уходя, он добавил, притом серьёзным голосом:
— Я — гений, но я прост с людьми.
Я опять промолчал, а про себя подумал: «Не много ли: два гения на одной кухне?». Он ушёл, и больше я его никогда не видел»;
«Я ещё в институте скептически относился к Рубцову. То, что он пишет, слышали все. Он только схватил глубже других».
1969-й год. В поэтическом мире Рубцов более чем известен, а здесь какой-то странный холод — и в словах, и в достаточно точных наблюдениях. Не оттого ли, что уже тогда Юрий Поликарпович понимал Николая Михайловича с его «лиризмом» всего лишь как «поэта русской резервации», говоря его словами, написанными через четверть века после этой встречи.
Но ведь и Рубцов, если вчитаться в обстоятельства их якобы «единственной» встречи, тоже сторонился Кузнецова, видимо, чувствуя, что с талантом, имеющим столь рискованные связи с силами тьмы, ему с его светоносным даром, писавшему: «До конца, до смертного креста / пусть душа останется чиста», — сближаться опасно.
И змеи Рубцова из «Осенних этюдов» — настоящие, опасные, ядовитые, не символические, а природные рептилии.
Змея! Да, да! Болотная гадюка
За мной всё это время наблюдала
И всё ждала, шипя и извиваясь…
С чего бы змеи начали шипеть?
Подумал я, что это не случайно,
Что ведь на свете ужас и отрава
Тебя тот час открыто окружают.
Своих природных северных змей Рубцов разглядел на громадном клюквенном болоте, неподалёку от своей деревни Николы, в отличие от своего собеседника по кухне, который отправил целое змеиное стадо на береговой маяк, чтобы змеи залепили сверкающие огнями стёкла и потерявшие из виду береговой свет суда разбивались о скалы.
…………………………………………………….маяк
Стал погружаться медленно во мрак.
Пётр выбежал наружу. Сотни змей
Ползли наверх, свивались тяжело
И затмевали тёплое стекло.
Его живьём покрыла чешуя!
Пётр закричал от ужаса. Змея
Ужалила лицо.
— Твоё тепло,
О Боже, притянуло это зло!
Они ползут, им места нет нигде
В дырявом человеческом гнезде…
Символ зла, явленный в потомках библейского змия, тянущихся к человеческому теплу и погружающих мир во тьму, настолько чудовищен, что змеиное болото Рубцова, несмотря на все его страхи, кажется нам родной и естественной частью русской деревенской жизни, не более того.
Сюжет со змеями на маяке был взят Кузнецовым из рассказа Петра Палиевского, вычитавшего об этом в какой-то средневековой европейской хронике. Поэтому поэма была посвящена Палиевскому, и врача на маяке не случайно зовут Пётр. Сюжет книжный, но ужас, который испытываем мы, читая поэму, хотя и сверхъестественный, но настоящий.
* * *
Как бы ни ворчал Юрий Поликарпович насчёт легкомысленности «расплескавшего» свой дар Пушкина, но когда речь заходила о вечной вражде «булата» и «злата», о «лейтенантах» и «маркитантах» человечества, он всегда был рядом с «лейтенантами» мировой истории, с её пушкинскими творцами и героями: с Иваном Васильевичем Грозным, с Петром Великим, с героями Бородина и сербского эпоса, со Степаном Разиным («единственным поэтическим лицом русской истории»), с Емельяном Пугачёвым, а не с ростовщиками вроде Скупого рыцаря, не с венецианским купцом и не с еврейским аптекарем, изготовляющим яды. Любимые герои позднего Кузнецова из «Сталинградской хроники» — связист Путилов, замкнувший зубами оборванную связь, и Алексей Ващенко, закрывший своим телом амбразуру, — исторические фигуры, но одновременно и мифологические богатыри, младшие братья «Стального Егория» из одноимённой поэмы. Истинные поэты всегда тянутся к героическим натурам. Даже Иосиф Бродский, выбиравший в минуту духовной слабости между «ворюгами» и «кровопийцами» «ворюгу», в минуты просветлений восхищался всё-таки не существами из мира «маркитантства» и «маркетинга», не талантами «Ротшильда или Сороса», но «пламенным Жуковым», проливавшим кровь не хуже Суворова, сказавшего перед смертью: «Сколько сражений выиграл, сколько крови пролил, сколько людей посылал на смерть, — прости меня, Господи!»…
Приснился родине герой, она его ждала…
С конца шестидесятых и до начала третьего тысячелетия Поликарпыч населял страницы своих книг образами русских богатырей:
Качнёт потомок буйной головою,
Подымет очи — дерево растёт!
Чтоб не мешало, выдернет с горою,
За море кинет — и опять уснёт.
1969
Мать-Вселенную поверну вверх дном,
А потом засну богатырским сном…
1976
Через тёмную трещину мира
Святорусский летит богатырь.
1996
Не в руку сон богатырю…
2001
Но, в конце концов, его надежда на русское богатырство износилась:
Не поминай про Стеньку Разина
И про Емельку Пугача.
На то дороженька заказана
И не поставлена свеча.
Была погодушка недоброю,
Ты наломал немало дров.
И намахался ты оглоблею
Посереди родных дворов.
Куда ты дел мотор, орясина?
Аль снёс за четверть первача?
И всё поёшь про Стеньку Разина
И про Емельку Пугача…
Трудись, душа ты окаянная!
Чтобы когда-нибудь потом
Свеча горела поминальная
Во граде Китеже святом…
Вот так после глубокого разочарования он переосмыслил один из главных мифов Руси-России. Да и свою собственную судьбу, поскольку это написано и о самом себе…