«Я растерял чужое и своё…»

Ну, не случайно же Пушкин, в молодые годы чуть ли не молившийся на Вольтера и Парни (даже «Гаврилиаду написал, подражая ему!), на Байрона и Андре Шенье, за что заслужил от своих лицейских приятелей прозвище «Француз», к тридцати с лишним годам окончательно опомнился от «чужебесия», как от наваждения, и написал:

Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам…

А это означало осмысление им всего того, что называется «родным» и что утверждает «самостоянье человека» в земной жизни. И не только поэтическим слогом, но и деловыми рассудительными соображениями, изложенными в письмах, Александр Сергеевич окончательно подтвердил, что такого рода перемены, происшедшие в его душе, необратимы.

Вот его своеобразное «священное писание» своего — своей семейной жизни — из письма к П. Нащокину, написанному в 1836 году, незадолго до смерти:

«Моё семейство умножается, растёт, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться. Холостяку на свете скучно».

Несомненно, что эти строки из письма отозвались стихотворным эхом в одном из последних его стихотворений:

…На границе
Владений дедовских, на месте том,
Где в гору подымается дорога,
Изрытая дождями, три сосны
Стоят — одна поодаль, две другие
Друг к дружке близко, — здесь, когда их мимо
Я проезжал верхом при свете лунном,
Знакомым шумом шорох их вершин
Меня приветствовал. По той дороге
Теперь поехал я и пред собою
Увидел их опять. Они всё те же,
Всё тот же их знакомый уху шорох —
Но около корней их устарелых
(Где некогда всё было пусто, голо)
Теперь младая роща разрослась,
Зелёная семья; кусты теснятся
Под сенью их, как дети. А вдали
Стоит один угрюмый их товарищ,
Как старый холостяк, и вкруг него
По-прежнему всё пусто…
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое!..

А какой поистине культ дружбы завещал нам Александр Сергеевич во многих стихах, посвящённых Чаадаеву, Денису Давыдову, Вяземскому, царскосельским однокашникам, сосланным в Сибирь декабристам. Но как против всего этого, не то чтобы идиллического, но естественного образа жизни бунтовала эсхатологическая натура Юрия Кузнецова! «Я в поколенье друга не нашёл», — угрюмо вещал он. «Тому, кому не умереть, подруга не нужна». Пушкин ведь тоже знал о своём бессмертии. «Нет, весь я не умру», — писал он, но это не мешало ему относиться к «подругам» и по-мужски, и по-человечески. И, конечно же, венцом этого своеобразного антипушкинского бунта являются слова, записанные поэтом Евгением Чекановым, который спросил Кузнецова в 1995 году:

«Юрий Поликарпович, семья ваша бедствует, судьба ваших детей непонятна… Так что главное — поэзия? Или всё-таки, как Розанов говорил, наши дети с «их тёмным и милым будущим»?
— Поэзия.
— А как же дети?
Он — в страшном гневе, выпучив глаза:
— Да что ты говоришь? Что ты говоришь?».

Да я и без Чеканова знал об этих убеждениях Поликарповича, о том, что поэзия — превыше всего, о том, что «он пошёл поперёк», что расплата за это неизбежна.
Однажды он ворвался в мой кабинет весь растрёпанный, помятый, всклокоченный:
— Нет, ты понимаешь, какой это чудовищный животный эгоизм! У этих самок только и мысли, что о детёнышах!
Он был измят, раздавлен, как я понял из его нечленораздельных стонов, вздохов и междометий, войной, случившейся дома, видимо, вокруг судьбы дочерей. Нет, он ни в чём не обвинял жену, ощущая какую-то её глубинную правоту, но согласиться с её правотой или подчиниться ей было превыше его сил… Долго я успокаивал его, как большого ребёнка, и приводил в чувство его же собственными стихами, в которых женщина, обращаясь к поэту, говорит о женской природе:

На высоте твой звёздный час,
А мой — на глубине,
И глубина ещё не раз
Напомнит обо мне.

— Вот глубина и напомнила о себе, — попытался пошутить я.
Но он встрепенулся, поднял голову, глянул на меня, как пациент на врача, своими выпученными глазами и вдруг успокоился, как будто понял, что есть в этом мире стихийные силы, которые не уступают силе поэзии. Но разве можно было переубедить его, однажды поведавшего о себе страшную тайну: «Стихи стали для меня всем: и матерью, и отцом, и родиной, и войной, и другом, и подругой, и светом, и тьмой» (из предисловия к «Избранному»). Ну что тут можно было ему сказать? Поставь поэзию на своё место? Он всех мог поставить на своё место, кроме Неё. «И не она от нас зависит, а мы зависим от неё», — сказал встретившийся ему на кухне студенческой общаги его современник, а в этой ситуации его сообщник Николай Рубцов.

«Будучи взрослым, я спросил свою мать, каким я был ребёнком.
— Как все дети, — сказала она, — только слишком задумчивым.
Увы, ответ похож на вопрос. Хоть мне никогда не узнать, что думал тот задумчивый мальчик, но, конечно же, в нём таилось всё, что я осознал потом».

«Слишком задумчивым» — этим сказано всё.
Нет, умом он понимал «правоту глубины», иначе не написал бы:

В этом мире погибнет чужое,
Но родное сожмётся в кулак…

Но всё дело было в том, что в кузнецовском афоризме «родное» понималось им как мифологическая, а не житейская сущность. Что для себя считать родным: своих кровных детей или своих духовных, призрачных чад, именуемых «наваждениями»? В минуту своего праведного гнева (или приступа помрачения) он мог сказать страшные слова женщине своей судьбы: «И эта гибель мне детей рожала!»; мог пригрозить непослушной дочери: «Смотри, на стихотворение нарвёшься» (как будто страшнее этого в жизни ничего нет!); мог предостеречь дочь, что если с ней что-то в жизни произойдёт, то заслониться от беды она сможет «только отчеством».

Помнится, что Вадим Кожинов, озабоченный сложностью отношений между народами и племенами, населявшими Советский Союз, одно время чрезвычайно надеялся, что межнациональные браки, в которых будут рождаться дети-полукровки, внесут прочный вклад в жизнеспособность общества и государства. Поэтому он нередко в своих статьях вспоминал, что он, русский человек, женат на полукровке-еврейке, что Анатолий Передреев женат на чеченке, Юрий Кузнецов — на казашке. Поскольку я был женат на русской женщине, и пасьянс этот до конца не складывался, то Вадим, будучи убеждённым, что моя фамилия тюркского происхождения, написал в предисловии к моим стихам для «Книги современной лирики», что я происхожу «из знатного татарского рода», за что я устроил ему настоящий скандал, чтобы он не фантазировал на такие щепетильные темы.
Юрий Кузнецов тоже одно время был увлечён такого рода надеждами и не раз в стихах вспоминал о том, что в его семье Россия породнилась с Азией:

ВОСТОКУ
Давным-давно судьба перемешала
Твоих сынов и дочерей твоих,
Но та, что спит в долине рук моих,
Спала в ложбинке твоего кинжала.

Но когда его дочь изъявила желанье выйти замуж за мужчину из азиатского мира, он настолько вышел из себя от негодования, что поведал об этой семейной распре мне и не только мне:
— Я сказал ей: «Ты что, русского мужа не могла найти?! Ни за что! Нет на это моего благословения!». А жена мне говорит:
— Но ты же взял меня в жёны!
А я ей показываю на дочь и отвечаю:
— Ну, ты видишь, каков результат!

Видимо, в отместку жена, ради красного словца, была помещена рядом с мифологической фигурой Степана Разина:

Как похмельный Степан на княжну,
Я с прищуром гляжу на жену:
— Кто такая, чего ей здесь нужно?..

Но этого ему показалось мало, и в другом стихотворении он добавил:

И летает жена на метле…

А в третьем разобрался с «подругой» окончательно:

Я уходил не раз. Она визжала:
«Мы все такие, лучше не найдёшь!».
И эта гибель мне детей рожала!
Но что их ждёт, когда повсюду ложь?
Жена! А ты предашь меня мгновенно
По лёгкости иль глупости своей.
Уж столько лет ты лжёшь самозабвенно
И натрясёшь с три короба чертей.
Дух на излёте, а в душе смущенье,
И в ноздри бьёт стыда сернистый пар.
От женщины осталось отвращенье.
Вот Божья кара или Божий дар!

Лишь однажды он попытался написать о дочери, увидев её плачущей, простыми словами:

В углу забилась и плачет… Что делать — не знаю.
В горле стучит. Я с трудом своё сердце глотаю…
…………………………………………………………………………..
Что понимать? Что моё понимание значит?
Боже, мне больно, скажи, отчего она плачет?..

Но стихотворение о беспомощности родного существа не получилось «кузнецовским», а может быть, и вообще не получилось, потому что личное человеческое состояние без мифологического осмысления для него было неестественным и лишённым поэтической силы. И его стихотворение о матери и о родне («Семейная вечеря») обрело вселенский масштаб благодаря тому, что он изгнал из него всё личное, человеческое, изгнал «и жизнь, и слёзы, и любовь», оставив мифологическую мощь, перед которой христианский миф о святом семействе кажется трогательной и сентиментальной рождественской сказкой:

Как только созреет широкая нива
И красное солнце смолкает лениво
За тёмным холмом,
Седая старуха, великая матерь,
Одна среди мира в натопленной хате
Сидит за столом.

Она, эта бессмертная, но состарившаяся Ева или древнегреческая Парка — хозяйка судьбы, созывает своих родных, и они по её зову являются к ней, «потрясая могильные камни». За стол садятся солдатские кости, а рядом — супруга, приходит сын-поэт, он же — «предтеча свободы», дочка-вдова, поздний младенец, «бесследно зарытый». И ещё какой-то бродяга. Они наполняют стаканы «туманом» и молча пьют.

Солдат за победу, поэт за свободу,
Вдова за прохожего, мать за породу,
Младенец за всё…
Бродяга рассеянно пьёт за дорогу,
Со свистом и пылью открытую Богу,
И мерит своё.

Эта «вечеря» настолько наполнена дохристианской безблагодатной тоской, что образ из другого стихотворения Кузнецова «Мы — сновидения земли, и больше ничего» на мгновение показался мне последним словом уходящего из жизни человечества. В его стихах об отношениях отцов и детей всегда есть сверхзадача рассказать о чём-то, что превыше чувства родства. Помните, стихотворение «Очевидец» — о том, как отец, узнав, что по городу проедет Сталин, взял с собой сына, чтобы тот увидел вождя, а вернувшись домой, выпорол его, чтоб сын навсегда запомнил этот день. «Дурная бесконечность» — по Гегелю…

— Я бью, чтоб ты запомнил этот день,
Когда увидел Сталина воочью…

Когда кончался двухтысячный год, с уст Поликарпыча не сходили слова: «Прорвёмся в третье тысячелетие! Надо во что бы то ни стало прорваться!». Что он подразумевал под этим «прорывом» — Бог знает. Может быть, какие-то вселенские катастрофы? Может быть, взлёт своей «бешеной славы»? Не знаю. Но когда он в 1997 году похоронил на кубанской земле мать, когда его никто не узнал в родной станице, даже «повитуха», принимавшая младенца на руки, то горькая правда повседневной, а не мифологической жизни открылась ему, и он заговорил со своими родными людьми неожиданными для него самого человеческими словами и естественным усталым голосом:

Сестра! Мы стали уставать,
Давно нам снятся сны другие.
И страшно нам не узнавать
Воспоминанья дорогие.
Зачем мы тащимся-бредём
В тысячелетие другое?
Мы там родного не найдём
Там всё не то, там всё чужое…

Но что делать, если ты сам избрал себе такую планиду, о которой сам же писал:

Я изгнан из круга родного
В толпу, что не помнит родства…

Однако его гордыня вдруг оказалась сломленной нагрянувшей старостью, перестройкой, тридцатью годами «олимпийского» — по его словам — пьянства. Так значит, и Золотые горы — Олимп, Парнас — могли показаться ему «чужими» после того, как повитуха в родной станице не признала его… И опять не обойтись без Пушкина, который такие минуты отчаяния преодолевал стихами о соснах, окружённых молодой порослью, и размышлениями, естественными для гения и баловня Золотого века:

«Жизнь всё ещё богата; мы встретим ещё новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой, мы будем старые хрычи, жёны наши — старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, весёлые ребята; а мальчики станут повесничать, а девочки — сентиментальничать; а нам то и любо» (из письма к Вяземскому).

Но то, что для Пушкина было открытой книгой, для Кузнецова — тайной за семью печатями, и он мучительно пытался объять и объяснить самому себе тайную силу кровного родства, всю жизнь до самого смертного часа разгадывая эту тайну. Нельзя без душевного трепета читать его стихотворенье «Ладони», написанное как Завещание…

Рукавицы роняя в снегу
На земном крутосклоне,
Я от брата и друга бегу
И дышу на ладони.
Проступают на них два лица:
И чело, и морщины.
Узнаю свою мать и отца.
Мы навек триедины!
Сколько раз в кулаки я сжимал
Эти лица родные.
Сколько раз к небесам воздымал
Их, как солнца двойные.
Сколько раз бил ладонь о ладонь,
Ни о чём не печалясь.
Над землёй высекая огонь,
Эти лица встречались.
Подберут рукавицы мои
Тороватые братья…
Раскрываю огню и любви
Ледяные объятья.
Но ладонь от ладони ушла
В голубом небосклоне.
Вбиты гвозди, и кровь залила
Эти лица-ладони.

Последняя связь с кровным родом-племенем потеряна — ушла ладонь от ладони. «Враги домашние сыну человеческому…» — но это мог сказать лишь один Он. А каково нам, малым сим, преодолевать «самую жгучую, самую смертную связь» и жить в этом холодном мире без родного тепла и участия?
«Мир мой неуютный», — однажды в отчаяньи произнёс Кузнецов. Но он сам жаждал жить именно в таком мире и сам создавал его:

Мы забыли, что полон угрозы
Этот мир, как заброшенный храм.
И текут наши детские слёзы,
И взбегает трава по ногам.

Стихотворение, откуда взята эта строфа, называется «Вина». И здесь он опять «пошёл поперёк»… И удерживала его на этом роковом пути разве что вера в божественное призвание поэзии, которая спасала и Александра Блока:

Пускай я умру под забором, как пёс,
Пусть жизнь меня в землю втоптала,
Но верю: то Бог меня снегом занёс,
То вьюга меня целовала…
(А. Блок)

Поэзия никогда не была для Кузнецова плодом познания, скорее она была венцом веры.

Назад|Читать дальше