II. «Я научила женщин говорить…»

* * *

Я научила женщин говорить…
А. Ахматова

В книге «Крушина» есть несколько стихотворений, обращённых к Ахматовой, написанных словно «под её диктовку» или с ахматовскими сюжетами, интонациями, лексикой и, разумеется, с ахматовскими героинями. Ахматова была кумиром Дербиной, её наставницей и «покровительницей» и до, и после крещенской трагедии. Фанатичный культ Ахматовой стал «опорой» в её изломанной судьбе.

В ночь безнадёжности жизнь моя брошена,
Но есть в ней два слова, светящихся матово,
Как обещанье чего-то хорошего:
«Анна Ахматова! Анна Ахматова!».
Под камнепадом хулы, поношений
Именем этим мне даль осиянна…
О, не упасть бы с судьбою в сражении,
Как не упала Ахматова Анна!

С одним из своих избранников (возможно, что и с Рубцовым) Д. побывала на могиле Ахматовой в Комарово.

А, собственно, что у нас было?
Ахматовиана и май,
И чуточку сердце щемило
(Как хочешь сие понимай).
И кладбище там, в Комарове,
И профиля барельеф,
И замкнутый в царственном слове
Как будто родимый напев.
Дорога на озеро Щучье,
Там есть и ЕЕ следы…
Наверное, было бы лучше
Не стоять у тёмной воды.

Теперь эти тёмные воды
Буду помнить долгие годы.

Никто из русских поэтов не владел душой Людмилы Дербиной так властно, как Анна Ахматова. Недаром же поэтесса пишет слово «ЕЁ» прописными буквами, словно речь идёт о Божестве.

Есть в «Крушине» раболепно ахматовские стихи об «ахетатонской царице» Нефертити, о «печальной мидийской царевне», бродящей (подобно Анне Андреевне в Царском Селе) по аллеям «висячих садов Семирамиды». Эпиграф к стихотворенью взят из Ахматовой «Всего прочнее на земле печаль». И даже когда в стихах Д. мы встречаем её собственное уподобление себя волчице и ведьме, то невольно вспоминаешь, что Анна Андреевна в дружеско-семейных кругах имела звериную кличку «Акума». Гипнотическое влияние А. А. на Л. Д происходило на глубоком, можно сказать, на иррациональном уровне. Скорее всего, кроме уроков гордыни, полученных у Ахматовой, её поклонницу могло околдовать ахматовское изображение любви как вечного сопротивления мужской воле, как поединка, в котором победа над возлюбленным не только тешит тщеславие, но и вознаграждает чувством полной независимости.

Анна Ахматова. Рисунок Амедео Модильяни. Париж. 1911 г.

Привлекал способную ученицу и ахматовский «комплекс Клеопатры», исключавший всякую длительную женскую привязанность и патриархальную верность единственному избраннику в жизни. А ещё, конечно, она усвоила от Акумы способность провоцировать уроки ревности, подобные тем, которые устраивал А. А. её третий муж, несчастный Пунин. «Все, кто её любил, — пишет в своих воспоминаниях друг А. А. Павел Лукницкий, — старались спрятать её, увезти, скрыть от других, ревновали, делали из дома тюрьму». В такие «тюремные минуты» А. А. чувствовала себя на вершине блаженства, о чём свидетельствуют её стихи:

Сколько б другой мне ни выдумал пыток,
Верной ему не была.
А ревность твою, как волшебный напиток,
Не отрываясь пила.

Да не ополчатся на меня фанаты и фанатки Ахматовой, но почти ту же самую картину «ревностей» мы видим в вологодской трагедии.

Из протокола допроса Дербиной: «Николай ревновал меня <…>. Приходил ко мне Николай, спрашивал: «Кто у тебя в подвале?». И непременно проверял, нет ли кого».
Из показаний сестры Дербиной: «Рубцов её ревновал, ему всё казалось, что она ему изменяет».

М. Суров — создатель удивительной книги «Н. Рубцов. Документы. Фотографии. Свидетельства» (Вологда, 2006) — пишет: «Детально описывая сцены ревности, которые «закатывал» ей Рубцов, она как бы говорит всем нам: смотрите, как он безумно любил меня <…>; «безумная ревность поэта Николая Рубцова всегда служила для Грановской своеобразным «сертификатом качества», авторитетным подтверждением её ценности как женщины и значительности как поэтессы. У меня лично не вызывает ни малейшего сомнения тот факт, что Грановская сама провоцировала вспышки его ревности и затем картинно сокрушалась по поводу безумства его любви».

Совпадениям ревнивых чувств в стихах А. и Д. несть числа. «Тебе покорной? — ты сошёл с ума!» — с надменностью заявляет А.А. кому-то из мужей или любовников. А. Дербина почти «в рифму» вторит ей: «Невозможно, чтоб ты одолел». «Мой муж — палач, и дом его — тюрьма», — негодует А., живя с Шилейко. А Дербина, стремясь освободиться «от власти» Рубцова, в борьбе с «домашней тюрьмой» идёт ещё дальше: «А я у своей западни смела все замки и затворы!». «Уже судимая не по земным законам, / Я, как преступница, ещё влекусь сюда», — горюет Ахматова, и Дербина твердит то же самое почти теми же словами: «Закон суров, но это есть закон, а я древнее всякого закона». Перекликаются между собой и две заповеди, по которым пытались жить обе своевольные женщины:

Стыдись и творческой печали
Не у земной жены моли.
Таких в монастыри ссылали
И на кострах высоких жгли.

Это — ахматовское хрестоматийное заклинание, а вот заклинание её ученицы, и оно, право, не слабее по чувству:

Заройте, как жёнку Агриппку,
На площади в Вологде, но
Души моей грустную скрипку
Не закопать всё равно.

Правда, бывает, что самых что ни на есть «таких» в землю тоже закапывали, как, например, Анну Монс — неверную любовницу и жертву ревности молодого императора Петра Первого. Кстати, и «жёнку Агриппку» дремучие вологжане XVII века закопали на главной площади города с формулировкой «за блуд», но потом сжалились и выкопали обратно. А разве «разборки» со своими несчастными избранниками у А. А. и Л. Д. не изложены на одном и том же языке «неземных жён»?

Тебе я милой не была,
Ты мне постыл. А пытка длилась.
И как преступница томилась
Любовь, исполненная зла.
(А. А.)

Особенно хороша, откровенна и парадоксальна последняя строчка этого проклятия, перекликающегося с другим проклятием разлюбленному:

Ах да! Ведь где-то муж безгрешный.
Он помнит, что была жена.
Она была. В страстях нездешних
Как еретичка сожжена.
(Л. Д.)

«Нездешние страсти», «неземные жёны», «еретички», восходящие на «высокий костёр»…

И о забвении, и о вечной славе и знаменитая наставница, и её ученица рассуждают так, как будто слова стихов им нашептала одна и та же Муза:

Забудут, вот чем удивили!
Меня забывали сто раз,
Сто раз я лежала в могиле,
Где, может быть, я и сейчас.

Строки хрестоматийные… Но с не меньшим основанием младшая современница Ахматовой примерит их на себя, приправит солью своей судьбы и повторит почти теми же словами: Никто не знает, сколько раз Рождалась я и умирала, И сколько раз в свой смертный час Я начинала жить сначала.

А вот стихи о разорении жизни, написанные А.А. в 1921 году:

Всё расхищено, предано, продано,
Чёрной смерти мелькнуло крыло,
Всё голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?

И как эхо — отражается звук этого разорения в стихах, написанных ровно через 60 лет:

Будто нищая пала ограда,
Чёрной бездны приблизился край.
Стало слышно дыхание ада
На земле сотворяющим Рай…

Стихи-близнецы, стихи-реминесценции, стихи-ремейки выходили из-под пера Л. Д. и заставляли вспомнить ахматовские оригиналы. И обращение к Музе для неё — как же без Музы! — было обязательным:

Дай мне горькие годы недуга,
Задыханья, бессоницу, жар,
Отними и ребёнка, и друга,
И таинственный песенный дар.
(А.А.)

Светлоокая! Дай же мне руку,
За собою меня позови,
И на сладкую крестную муку
Песнопения благослови.
(Л.Д.)

Но не только в стихах — даже в мыслях и разговорах Л. Д. подражала Анне Андреевне.

«А всё же я пишу стихи лучше тебя», — выкрикнула Анна Ахматова в лицо Гумилёву, когда нашла у него в пиджаке записку от какой-то женщины. А Людмила Дербина в разговоре с лагерной товаркой по несчастью, спросившей её: не жалко ли ей, что она убила своего мужа, холодно ответила: «Я бы его и ещё раз убила. Всю жизнь мне сломал<…> . Видите ли, поэт… учил меня. А мои стихи не хуже, а намного лучше».

Ну, а прочих второстепенных совпадений не перечесть.

Набор «знаковых имён» в книге «Крушина» у Л. Д., выросшей в северной глубинке, мы найдём совершенно «ахматовский»: Люцифер, Навуходоносор, Моисей, Алигьери, Герострат, Содом, Гоморра, Голгофа и т.д. Всё словно бы взятое напрокат из «Поэмы без героя».

У затравленной дикой кошки
На твои похожи глаза.
(А.А.)

Когда рискнешь как бы врасплох
Взглянуть в глаза мои кошачьи,
Зелёные, как вешний мох…
(Л.Д.)

И воспоминания о диком детстве у них, словно у двух близняшек-сестёр:

А.А.: «Я получила прозвище «дикая девочка», потому что ходила босиком, бродила без шляпы и т. д., бросалась с лодки во время шторма и загорала до того, что сходила кожа, и всем этим шокировала провинциальных севастопольских барышень».

Я твоя, глухомань моя дремная,
Потайная моя колыбель,
Это ты — моя радость огромная,
Ты — моя золотая свирель.
Вся твоя первобытная дикость,
Вся таинственность чащи лесной,
Как черты дорогого мне лика,
Навсегда облюбованы мной.
(Л.Д.)

Мечта об утерянном рае у знаменитой русской поэтессы и её способной ученицы одна и та же… Я не говорю о несравнимости или о соразмерности таланта, не придаю значения психологической точности, с которой «не дрогнувшей рукой» вычерчивает свои чувства А.А., по сравнению с грубой эмоциональностью излияний из книги «Крушина». Меня, в первую очередь, интересует подлинность страстей, исходящих из «сообщающихся» источников. Видимо, все пишущие женщины обладают единым понятным друг для друга языком чувств…

 

«Я научила женщин говорить»… Конечно, это — гипербола. Женщины-поэты, начиная от Каролины Павловой и кончая Вероникой Тушновой, чаще всего говорят банальности. Но Ахматова никогда не была банальной. Она всегда была «особенной», а этому свойству научить пишущих женщин невозможно.

Александр Пушкин знал эту истину, когда писал, что женщины «в молодости живут страстями, а в старости сплетнями». Удел большинства женщин-стихотворок именно таков. Ахматова же замахивалась не только на разговор с историей, но и с потусторонними мирами, понимая, что это привилегия мужчин, что женщин этому «научить» нельзя. Не потому ли в минуту отчаяния у неё однажды вырвались признательные строки: «Увы! лирический поэт обязан быть мужчиной…». Но даже не только в языке поэзии.

Ахматова не просто «научила женщин говорить». Она властно, естественно и убедительно растолковала им, что они в результате тотальной эмансипации обрели все человеческие и сверхчеловеческие права на всё, в том числе и право на любые грехи, на полную свободу от запретов, изложенных на скрижалях Моисея, в сурах Корана, в Нагорной проповеди. Если в земной истории когда-нибудь наступит матриархат, то именно ей первое же поколение новых женщин должно поставить памятник…

Вся стихия обожаемой ею свободы клубилась в душных залах «Бродячей собаки», в «башне» Вячеслава Иванова, в Фонтанном Доме, в садах Царского Села, на островах, где у ресторанных окон сидели блоковские незнакомки и где сам поэт, кружившийся в метельных вихрях Северной Пальмиры, испытывал то приливы греховного восторга, то падал в бездну покаяния.

Грешить бесстыдно, беспробудно,
Счёт потерять ночам и дням
И с головой, от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в Божий Храм.

Блок ещё помнил дорогу к храму и что он — раб Божий, а Марина Цветаева в ту же самую эпоху возводила его, грешного человека, своими экзальтированными причитаниями на пьедестал, которого был достоин разве что Спаситель:

И под снегом вечерним стоя,
Упаду на колени в снег
И во имя твоё святое
Поцелую вечерний снег
Там, где поступью величавой
Ты прошёл в гробовой тиши…
Свете Тихий! Святые Славы,
Вседержитель моей души!

Эти стихи с цитатами из самой сокровенной молитвы если и не богохульство, то, конечно же, экзальтированное кощунство Серебряного века, свидетельство его богооставленности.

Иногда мне кажется, что на переломе двух веков в жизни просвещённых сословий Российской империи пышным цветом расцвели все человеческие пороки, накопленные в толщах истории. Революции, как волны, накатывались на страну одна за другой: антихристианская, антисемейная, антигосударственная, сексуальная, экономическая… И, конечно же, феминистская, подготовленная поколением Аполлинарии Сусловой, Авдотьи Панаевой, Огарёвой-Тучковой, Ольгой Сократовной Чернышевской и прочими их клонами, вытеснившими из жизни женщин склада Натальи Гончаровой, Татьяны Лариной, Китти Левиной, Софьи Толстой, богобоязненных героинь из романов Гончарова, из пьес Александра Николаевича Островского.

Отнюдь не пресловутый «заговор большевиков» разрушал социальные и нравственные основы жизни, а труды и лекции высоколобых интеллектуалов того же Серебряного века: С. Булгакова, А. Богданова, А. Луначарского, Н. Бердяева.

Стены канонического православия начали обваливаться не только от богохульства Емельяна Ярославского и Демьяна Бедного, а во многом и от деятельности модных реформаторов христианства: Л. Толстого, В. Розанова, Д. Мережковского. Врубель с «мирискусниками» и Скрябин со Стравинским расшатывали традиционные основы русской живописной и музыкальной культуры.

Основы семейной нравственности и естественного, узаконенного свыше отношения полов подвергались поруганию усилиями не только А. Коллонтай, И. Арманд, Л. Рейснер и прочих «пламенных фурий» революции (это, кстати, случилось позже), но и творческими изысками знаменитых поэтов и писателей обоего пола, чьи имена навечно вписаны в историю Серебряного века, который отнюдь не был продолжением или развитием века Золотого, а наоборот, был во всех отношениях смертельным его врагом — «ущербным веком», как назвал его Георгий Свиридов. И сколько бы ни клялись все выдающиеся персонажи Серебряного века в любви к Александру Сергеевичу Пушкину — символу века Золотого, нельзя забывать о том, что великий поэт в конце жизни попал в сети, расставленные выродками из сатанинского содомитского клана, и догадывался, что имеет дело с бесами в людском обличье, когда писал старому гею Геккерену: «Вы отечески сводничали вашему незаконнорожденному или так называемому сыну… подобно бесстыдной старухе, вы подстерегали мою жену»… «бесчестный вы человек»… А чуть ли не все знаменитые имена Серебряного века культивировали, насаждали и бесстыдно воспевали в свою эпоху не только содомитство, но все букеты пороков, осуждённых всеми религиями мира. Так что они были не продолжателями пушкинского дела, не его потомками, а по существу прямыми его врагами, «грязною толпой» и «наперсниками разврата», по словам Михаила Лермонтова. Даже лучшие из них относились к Пушкину с предельным легкомыслием, восхищаясь им лишь как учеником Парни или читателем Апулея… Даже Марина Цветаева с её несравненным талантом хотела знать лишь «моего Пушкина», забыв о речи Достоевского, в которой Пушкин явлен не только общероссийским «нашим», но и всемирным достоянием. Один Александр Блок попытался в 1921 году в речи «О назначении поэта» вернуться к незыблемой шкале ценностей, но по существу не был услышан. Даже в мелочах, казалось бы, в пустяках, в смешной фамильярности фигура Пушкина вольно или невольно «умалялась» детьми Серебряного века… В семье Мандельштамов его называли, как своего партнёра, «Пушняк», что напоминает мне нравы «оттепельной семьи» известного детского поэта Сергея Козлова и его жены Татьяны Глушковой, где Александр Сергеевич именовался не иначе, как «Пуша». И даже в блистательных размышлениях Марины Цветаевой о Пушкине её влечёт к поэту лишь та его сущность, которая заключена в якобы его главном откровении:

Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья…

«Пушкин говорит о гибели ради гибели и её блаженстве»; «страсть всякого поэта к мятежу»; «Пушкину я обязана своей страстью к мятежникам»…

Страстность, с которой Цветаева восторгается Пушкиным-мятежником, восхитительна. Но в этом восторге нет места Пушкину, созидающему историю, культуру, язык, нравственность; нет места Пушкину, испытывавшему порывы к смирению перед Высшей Волей, к святости, к осуждению мятежников всех времён, для коих, как писал он, «чужая душа полушка и своя шейка копейка». В цветаевском «Пушкине» нет ничего от понимания пушкинской поэмы «Цыганы» Достоевским. Там, где Цветаева восхищается бунтом пушкинских героев, сверхчеловеком, мода на которого была тотальной в её эпоху, Достоевский видит «русское решение вопроса, проклятого вопроса по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и, прежде всего, сломи свою гордыню. Смирись, праздный человек, и, прежде всего, потрудись на родной ниве». Но «пир во время чумы» и «гордыня» были ближе дщери Серебряного века Марине Цветаевой, нежели достоевское, евангельское толкование Пушкина, которого она воспринимала чуть ли не как своего современника, гениального декадента, достойного быть персонажем «Поэмы без героя»:

«Начало января 1916 года, начало последнего года старого мира. Разгар войны. Тёмные силы.
Сидели и читали стихи. Последние стихи на последних шкурах у последних каминов. Никем за весь вечер не было произнесено слово «фронт», не было произнесено — в таком близком физическом соседстве — имя Распутин.
Завтра же Серёжа и Лёня кончали жизнь, послезавтра уже Софья Исааковна Чацкина бродила по Москве, как тень, ища приюта, и коченела — она, которой всех каминов было мало у московских привиденских печек.
Завтра Ахматова теряла всех, Гумилёв — жизнь.
Но сегодня вечер был наш!
Пир во время Чумы? Да. Но те пировали — вином и розами, мы же — бесплотно, чудесно, как чистые духи, — уже призраки Аида — словами: звуками слов и живой кровью чувств.
Раскаиваюсь? Нет. Единственная обязанность на земле человека — правда всего существа. Я бы в тот вечер, честно, руку на сердце положа, весь Петербург и всю Москву бы отдала за кузминское: «так похоже… на блаженство», само блаженство бы отдала за «так похоже»… Одни душу продают — за розовые щёки, другие душу отдают — за небесные звуки.
И — все заплатили…»

Несколько комментариев к этой московской картине, достойной того, чтобы её сюжет мог естественно вписаться в «Поэму без героя». «Серёжа и Лёня» — это Сергей Есенин и Леонид Канегиссер, тоже знаменитые имена Серебряного века. «Другие душу отдают за небесные звуки»… А «небесными» ли они были, если Пир шёл «во время чумы», на грани двух страшных эпох? Как могла столь страстно и даже пристрастно любившая Пушкина Марина Цветаева запамятовать, что слова: «Всё, всё, что гибелью грозит, / для сердца смертного таит / неизъяснимы наслажденья», — вложены Пушкиным в уста Председателя «Пира во время чумы», носящего демоническое имя «Вальсингам»; что священник, услышавший гимн Вальсингама Царице-Чуме, с ужасом и простодушием сельского батюшки восклицает: «Безбожный пир, безбожные безумцы»; «подумать мог бы я, что нынче бесы / погибший дух безбожника терзают»; «я заклинаю вас святою кровью / Спасителя, распятого за нас: / прервите пир чудовищный»… Священник напоминает Председателю о его молодой жене, о матери, которых только что унесла Чума, но Вальсингам, сознающий кощунственную греховность их пира, всё равно отвергает его просьбу: «Зачем приходишь ты меня тревожить, / меня спасти… Старик, иди же с миром!». И золотая молодёжь Средневековья кричит в лицо священнику:

Bravo, bravo! достойный председатель!
Вот проповедь тебе! пошёл! пошёл!

Священник:
Пойдём, пойдём…

Председатель:
Отец мой, ради Бога оставь меня.

Священник:
Спаси тебя Господь.
Прости, мой сын…

Священник изгнан, «пир продолжается», но «Председатель остаётся погружён в глубочайшую задумчивость»… Он понял, что по-евангельски простодушный священник прав высшей правдой…

А на московском «пире во время чумы» 1916 года рядом с Цветаевой не было никого, кто мог бы сказать ей, что отдать и забыть всю окружающую жизнь за какие-то кузминские якобы «небесные звуки» есть греховная гордыня — не меньшая, нежели гордыня пушкинского Вальсингама. Тут одно из двух: то ли Марина Цветаева, заворожённая словами «всё, всё, что гибелью грозит, / для сердца смертного таит / не изъяснимы наслажденья», недочитывала поэму до конца, то ли христианский финал трагедии был для неё невыносим и неприемлем.

В той же работе Цветаевой «Мой Пушкин» есть ещё одна куда более экстравагантная мысль: «Пушкин был негр», «в каждом негре я люблю Пушкина»; «от памятника Пушкина у меня безумная любовь к чёрным»; «под памятником Пушкина росшие не будут предпочитать белой расы. Памятник Пушкина — памятник против расизма». По Цветаевой получается так, что лишь присутствие в пушкинских жилах негритянской крови дало русской истории прививку от расизма: «Памятник Пушкину есть живое доказательство низости и мёртвости расистской теории. Расизм до своего зарождения Пушкиным опрокинут в самую минуту его рождения. Но нет — раньше: в день бракосочетания сына арапа Петра Великого Осипа Абрамовича Ганнибала с Марьей Алексеевной Пушкиной».

Как будто до этого мы были расистами — мы, русские, у которых с незапамятных времён при княжеских, великокняжеских, царских и императорских дворах служила, воевала, смешивалась с русской кровью семейными узами грузинская, армянская, татарская, монгольская, среднеазиатская и прочая знать. Как это ни странно, но за одно поколение, отделявшее Ф.М. Достоевского от детей Серебряного века, из памяти их выветрились пророческие слова Фёдора Михайловича о том, что «мы <…>с полной любовью приняли в душу нашу гении чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных различий, и тем уже выказали готовность нашу ко всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого арийского рода. Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите». Вот она, наивысшая точка «антирасизма» русской мысли, по сравнению с которой «негрофильство» и «юдофильство» Цветаевой воспринимаются как «фэнтэзи», исполненное экзальтации. Пушкин сам сказал о своём «антирасизме» гораздо точнее и естественнее, нежели Цветаева. «Потомок негров безобразный» — как он сам писал о себе — не вспоминал об одной восьмой доле негритянской крови в своих жилах, но вспомнил о других народах России, когда писал:

Слух обо мне пройдёт по всей Руси Великой
и назовёт меня вся сущий в ней язык —
и гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
тунгус, и друг степей калмык.

Упомянуты славяне, монголы, тюрки…

О неграх — ни слова. Зато в «Пире во время чумы» поэт упоминает о них дважды, но отнюдь не по-цветаевски.

«Председатель: Послушайте: я слышу стук колёс (едет телега, наполненная мёртвыми телами. Негр управляет ею)».
Участнице пира Луизе становится «дурно» при виде телеги с мертвецами, она падает в обморок, а когда приходит в себя, то бормочет: «Ужасный демон приснился мне: весь чёрный, белоглазый… Он звал меня в свою тележку». Демон также имеет негритянское обличье — чёрный человек с крупными белками глаз… Словом — существа из потустороннего мира.

Скорее всего, демонстративные негрофильские декларации Цветаевой о том, что негритянская кровь спасла русскую культуру от расизма, и все её «антирасистские» выпады и экзальтированные объяснения в любви «к чёрным» объясняются тем, что к 1937 году, когда было написано эссе «Мой Пушкин, «коричневая чума» уже обнаружила свою расистскую сущность. И не только евреи, но и негры были объявлены А. Розенбергом неполноценными «в расовом отношении». И Цветаева, у которой муж был евреем, а дети полукровками, обязана была выразить своё отношение к расизму. В том числе и таким способом: «Какой поэт из бывших и сущих не негр, и какого поэта не убили». Почти теми же словами, за исключением одного, Цветаева сказала то же самое в «Поэме конца»: «В сём христианнейшем из миров поэты — жиды!». Вот так и случилось, что в те страшные, предельно политизированные времена «поэты-негры» и «поэты-жиды» стали для неё солью земли, «избранниками» мировой истории. Серебряный век в своей гордыне чересчур высоко возносил поэтов, но не любил и не хотел знать Достоевского…