* * *
Кто был охотник? — Кто — добыча?
М. Цветаева
Первородный грех Адама и Евы был искуплён тем, что каждое новое поколение древа человеческого, каждая появившаяся на свет людская особь заключали в себе образ Божий. Каждое рождение ребёнка в очередной раз возвещало миру победу духовного начала над животным и укрепляло надежду человечества на спасение.
Недаром же Христос завещал нам: «Будьте, как дети». Великий русский композитор и мыслитель Георгий Васильевич Свиридов так понимал этот завет Спасителя:
«Дело добра могло бы казаться совершенно безнадёжным, ибо души, подвергшиеся столь сильной обработке и омерщвлению, воскресить, пожалуй, уже невозможно. Но мудрость жизни заключена в ней же самой: новые поколения приходят в мир вполне чистыми. Значит, дело в том, чтобы их воспитать в служении высокому добру».
Но можно ли искупить стихами, картинами и симфониями грехи Содома и Гоморры? «Всё расхищено, предано, продано», — причитала Ахматова, глядя после революционной катастрофы на руины прежней жизни. Но, как говорится, нечего на зеркало пенять… Чада Серебряного века сами разоряли свои родные гнёзда, сами предавали глумлению образ Божий, которым их душа была одарена с рожденья, сами «попирали», говоря словами Блока, «заветные святыни», на которые молилось простодушное простонародье.
Все они считали себя экземплярами сверхчеловеческой породы, солью земли, забыв евангельскую истину, гласившую: «Горе тому, кто соблазнит малых сих». Если перевести эти слова с Божественного языка на язык человеческой истории, то Христова мысль будет звучать так: «Революция пожирает своих детей». А все они жаждали революции. И дождались. Трихины, бациллы и бактерии революционных эпидемий, начиная с ветхозаветных времён, живут вечно, подпитываются адской энергией и находят на каждом новом витке истории своих адвокатов, жрецов, адептов и трубадуров. В эпоху перестройки их племя стало размножаться, как саранча.
В 2009 году в России вышел двухтомник известного писателя фантаста и оккультиста Еремея Иудовича Парнова «Тень Люциферова крыла», посвящённый Серебряному веку. В своём монументальном труде Парнов с восторгом и упоением рассказал о многих тайнах эпохи, корни которой, по мнению автора, оплодотворили русский Серебряный век. Последовательность нашего оккультиста неподражаема хотя бы в том, что в его книге исполнен настоящий гимн Сифилису, который, по мнению автора, окрасил особыми гениальными вспышками творчество Гейне и Ницше, Мопассана и Марселя Пруста, Бодлера и Верлена… Однако почему-то тот же «поцелуй Венеры» не одаривал гениальностью политиков и революционеров, ненавистных Парнову: «недолеченный сифилис во многом предопределил безумные деяния Ленина, Гитлера, Муссолини… Иное дело мятежный порыв поэтов, художников, композиторов. При сходном протекании процесса он воплощался в великие творения». В подтверждение своей мысли о благотворности сифилиса для людей искусства Парнов приводит отрывок из письма Флобера другу: «У меня Сифилис! Наконец-то! Настоящий! Не презренная гонорея, а великий сифилис!».
Если пушкинский Вальсингам провозглашал: «Итак, хвала тебе, чума!», то Еремей Иудович прославляет другую болезнь: «хвала тебе, Сифилис!». Вот ведь как меняются и времена, и нравы. С особым восхищением оккультист пишет о том, как небожители Серебряного века не замечали хода презренной жизни, занятые своими декадентско-сифилитическими грёзами: «Никогда ещё не устраивали столько маскарадов, как в те прекрасные и страшные годы звёздного торжества символизма… Сплошная Венеция на каналах Северной Пальмиры: Коломбины, Арлекины, Пьеро. Даже в разгар войны, когда русская армия истекала кровью под Ригой и Перемышлем, продолжался разгульный dance makabre*. В 8-м номере журнала «Солнце России» (февраль 1915 года), заполненном ура-патриотическими корреспонденциями сплошь карнавальные маски, и на полную страницу прелестный рисунок художницы Мисс «Возвращение с карнавала» влюблённая пара в костюмах Коломбины и Пьеро, пошатываясь, бредёт в бальных туфлях по брусчатке.
* «Танец мертвецов».
Не она ли та самая Коломбина, что «топтала торцы площадей ослепительной ножкой своей? Или это её изобразил Сомов на картине «Язычок Коломбины»? «Северная Венеция», все в масках: Блок, Белый; Вертинский в костюме Пьеро поёт в Кабаре. Мейерхольд выступает в том же обличьи».
С истерической восторженностью вспоминают об этом маскарадно-театральном кощунстве и Парнов, и Ахматова, и Константин Сомов. Парнов цитировал строки Ахматовой о Коломбине-Судейкиной: «О, подруга поэтов, я — наследница славы твоей» — и, заходясь в блудливом экстазе, восклицает: «И перед ней, подругой и, вернее того, вдохновительницей, преклоняли колени мятущиеся между двух революций поэты», которые, так и хочется добавить, подобно своим «проклятым» французским собратьям не боялись ни сифилиса, ни Божьего гнева. Однажды посетивший такого рода зрелище в «Бродячей собаке» Велемир Хлебников с ужасом сделал запись о «Коломбине десятых годов»: «Она бесстыдно плясала, скинув последние шелка, и повторённая в глазах, отражалась в зеркалах подвала, переполненного военной молодёжью». Так что нас никакой американской Мадонной не удивишь…
Говоря о «закате любви» между содомитом, театральным художником Судейкиной и его женой-лесбиянкой Коломбиной-Ольгой, Еремей Парнов воспроизводит в своём воображении картину обычного шабаша в «Бродячей собаке»: «Закат любви отмечен ночными бдениями в прославленном подвальчике артистической богемы. В его двух залах со сводчатым потолком, соединённых с буфетом, гремел бас Маяковского: «Вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду, я лучше блядям…». «Мне нравится беременный мужчина», — с завыванием декламировал Бурлюк <…> Богатая публика валом валила приобщиться к знаменитостям. В чаду табачного дыма, смешанного с алкогольными парами, вспыхивали скандалы, ожесточённые споры порой переходили в драки, любовные признания сопровождались сценами ревности. Не обходилос и без кокаина: «смертоносный пробуют сок», — осторожно замечает Ахматова».
«Словно двойная звезда — Ольга и Анна царили на сборищах петербургской богемы. Какие только «геометрические фигуры» не выстраивались вокруг! Сплошь любовные треугольники, накладывающиеся один на другой: Анна, Ольга и её муж Судейкин; Ольга, Анна и её муж поэт Гумилёв; Ольга, Анна и композитор Артур Лурье. Впрочем, это уже скорее квадрат, а то и пентограмма, где задействованы и жена Лурье, и Гумилёв». «Они ни в чём не ограничивали себя — поэты, художники, музыканты, принося в жертву искусству и любовь, которую воспевали, и саму жизнь».
В аннотации к двухтомнику Парнова как бы в насмешку над здравым смыслом сказано, что в нём «оживает и вновь искрится волшебным светом, казалось бы, навсегда похороненное творческое наследие целой эпохи — великолепной, трагической, скоротечной. Загубленной на корню». Но почему загубленной? У неё были и цветочки, и ягоды…
* * *
Есть у А.А. стихотворенье, написанное в 1924-м году, в котором она, казалось бы, окончательно прощается с прошлой жизнью разбитого революцией вдребезги Серебряного века.
ЛОТОВА ЖЕНА
Жена же Лотова оглянулась позади его и стала соляным столпом.
Книга Бытия
И праведник шёл за посланником Бога.
Огромный и светлый, по чёрной горе,
Но громко жене говорила тревога:
Не поздно, ты можешь ещё посмотреть
На красные башни родного Содома,
На площадь, где пела, на двор, где пряла,
На окна пустые высокого дома,
Где милому мужу детей родила.
Взглянула — и, скованы смертною болью,
Глаза её больше смотреть не могли;
И сделалось тело прозрачною солью
И быстрые ноги к земле приросли.
Кто женщину эту оплакивать будет?
Не меньше ли мнится она из утрат?
Лишь сердце моё никогда не забудет
Отдавшую жизнь за единственный взгляд.
Стихотворенье о том, как любовь «к родному Содому» заставила дочь Евы нарушить Божью волю, повелевшую праведнику Лоту и его жене уйти из погрязшего в грехах, распутстве, и растлении города, уйти, не сожалея о прошлой жизни в гнезде порока… Но сердце жены Лота соблазнилось и она пожертвовала жизнью за единственный прощальный взгляд в прошлое.
А ведь дореволюционный Петербург с его «Бродячей собакой», с его кощунственными карнавалами, с его «пиром во время сифилиса», с его жизнями «втроём» был в сущности для чад Серебряного века своеобразным родным и любимым Содомом. Как они все вздыхали и страдали после 1917 года об этой испепелённой Божьим гневом жизни! Как рыдал о ней в парижской эмиграции Георгий Иванов:
Январский день. На берегах Невы
Несётся ветер, разрушеньем вея.
Где Олечка Судейкина, увы!
Ахматова, Паллада*, Саломея?
Все, кто блистал в тринадцатом году, —
Лишь призраки на петербургском льду
Вновь соловьи засвищут в тополях,
И на закате, в Павловске иль в Царском.
Пройдёт другая дама в соболях
Другой влюблённый в ментике гусарском.
Но Всеволода Князева они
Не вспомнят в дорогой ему тени,
Ни Олечку Судейкину не вспомнят, —
Ни чёрную ахматовскую шаль.
Ни с мебелью ампирной низких комнат —
Всего того, что нам смертельно жаль».
(Выделено мной. — Ст. К.)
Последняя строчка — ключевая. Им всем было жаль «родного Содома», как и жене Лота, чьё сердце воспротивилось Божьей воле.
* Известная своим беспредельным распутством поэтическая дилетантка Паллада Олимповна Богдановна-Бельская, о которой Кузмин писал: «Ей любовь — одна отрада в титулованном кругу и где надо и не надо не ответит, не ответит, не ответит: «Не могу»…
А как в отчаянии восклицал Осип Мандельштам, как разрывалось его сердце в те же годы, когда он вспоминал и ещё на что-то надеялся:
В Петербурге мы сойдёмся снова,
Славно солнце мы похоронили в нём.
Второй приступ тоски по «утраченному родному Содому» у Ахматовой наступит в августе 1941-го года, когда она перед спасительной эвакуацией из осаждённого Ленинграда начнёт писать «Поэму без героя» и ещё раз оглянется в прошлое, как жена Лота:
Из года сорокового
Как с башни на всё гляжу,
Как будто прощаюсь снова
С тем, с чем давно простилась,
Как будто перекрестилась
И под тёмные своды схожу.
Второе прощание произошло уже не на руинах Питера-Содома, а на руинах воспоминаний: «Ворон криком прославил этот призрачный мир»…
* * *
С особым вдохновением Еремей Парнов исследует отношения Марины Цветаевой с почти своей однофамилицей и одноплеменницей, дочерью богатого владельца сети аптек поэтессой Софьей Парнок, которая после короткого и неудачного замужества, по его словам, «поняла главное о себе: близость с мужчинами ничего кроме отвращения и тоски ей не приносит. К тому же выяснилось, что она неспособна к деторождению. Врачи указывали на определённые анатомические аномалии, не исключали и психологических отклонений, по всей вероятности врождённых». (Откуда всё это узнал Парнов — неизвестно, но ладно, поверим ему.) Тогда Софья Парнок начала искать себе партнёрш и подруг среди «дщерей Сиона», видимо, памятуя об их генетической связи с пращурами из испепелённых небесным огнём древних городов. А может быть, она знала, что Талмуд в отличие от Ветхого Завета допускает противоестественные отношения полов, о чём подробно и доказательно писал в книге «Евреи и Талмуд» современник Софьи Парнок французский богослов Флавиан Бренье…
Как бы то ни было, но после скоротечных романов с примой-балериной Большого театра Екатериной Гельцер и дочерью крупного промышленника Ироидой Альбрехт осенью 1914 года она обратила своё внимание на Марину Цветаеву. Та, хотя и состояла замужем за Сергеем Эфроном, была натурой азартной и долго не сопротивлялась, о чём свидетельствуют её стихи, написанные сразу после первого свидания с соблазнительницей:
Под лаской плюшевого пледа
Вчерашний вызываю сон.
Что это было? — Чья победа?
Кто побеждён?
Кто был охотник? — Кто — добыча?
Добычей, конечно, была несчастная Марина, соблазнённая запретным плодом», ставшая жертвой опытной охотницы, выступившей в роли Дон Жуана, о чьей алчной плотоядной похотливости Цветаева написала с предельной натуралистической или даже физиологической точностью.
Есть женщины, как душные цветы.
И взгляды есть, как пляшущее пламя…
Есть тёмные извилистые рты
с глубокими и влажными губами. (! — Ст. К.)
Есть женщины. — Их волосы, как шлем,
их веер пахнет гибельно и тонко.
Им тридцать лет. — Зачем тебе, зачем
моя душа спартанского ребёнка?
Ну как зачем? А зачем нужна вурдалаку живая кровь? Чтобы насытиться ею, порозоветь лицом и стать похожим — 140 — на обычных людей. Далее все события излагаются по двухтомнику Еремея Парнова (глава «Ветры с Лесбоса»).
На следующий день после грехопадения Цветаева увидела, как её соблазнительница с торжествующим взглядом вампирши проехала мимо неё со своей прежней пассией красавицей — Ироидой Альберхт…
Впрочем, когда Сергей Эфрон вскоре лёг на лечение в санаторий, Цветаева на время вернула себе благосклонность тридцатилетней амазонки.
От перипетий этого романа у Цветаевой, видимо, поехала крыша, потому что, как пишет Парнов, «Марина загорелась желанием родить от Сони ребёнка. Каким образом? Неважно! Серебряный век, поэтесса порок лишь оттенял обречённую гибели красоту своим декадентским узором. Так чернь придаёт ещё больше сияния серебру жертвой общественного мнения всегда была София, не Марина. Все защищали её и сочувствовали Эфрону. Приход матери Волошина знаменитой Пра, благодаря проявленному Софией терпению и такту привёл к временному перемирию. Парнок даже решилась провести вместе с Цветаевыми (Марина взяла с собой сестру, дочку, сына и няньку) лето в Коктебеле».
Вот таким изображает коктебельский шабаш лета 1915 года Еремей Парнов (одна деталь — сына у Цветаевой тогда ещё не было) и добавляет: «Я вполне допускаю, что по своим душевным качествам София превосходит Марину».
После неудачной попытки вернуться в традиционное лоно (романа с Мандельштамом) Марина сблизилась с Сонечкой Галидей — бывшей подругой Софьи Парнок, а когда и этот роман закончился и Цветаева сделала попытку возвращения к Сонечке Парнок, её ждало глубокое разочарование. «Когда я к ней пришла, — записала Цветаева в дневнике, — у неё на постели сидела другая». Эта другая, как выяснил дотошный Парнов, «была актриса Людмила Эрарская»… Софье Парнок надо было пополнять свой донжуанский список. До Цветаевой ли тут?
Вот так они и ходили по рукам друг друга, обменивались жёнами, мужьями, партнёрами и становились кастой, общиной, роднёй, пока не совершилась революция. Слишком узок был круг этих революционеров и революционерок, и были они страшно далеки от народа…
«Советскую власть, — пишет Парнов, — Парнок восприняла как пожар, вспыхнувший от удара молнии, как наводнение, землетрясение».
И правильно восприняла: советская власть сыграла роль Божьего гнева в эпоху нового Содома и новой Гоморры.
«Больше всего, — негодует Парнов о её страданиях в годы советской власти, — она страдала от всеобщего хамства и одичания». Естественно! «Одичание и хамство» в новом обществе дошли до того, что в 1932 году в Уголовный кодекс была внесена статья, наказывающая сексуальные меньшинства в уголовном порядке. Страна напрягала все силы, чтобы завершить коллективизацию, перейти к индустриализации и хоть как-то успеть подготовиться к грядущей войне. До педерастов ли тут было?
У персонажей Серебряного века было модным, престижным и пиарным делом гордиться своими пороками, своими любовными победами, своим донжуанским списком. И неудивительно, что о цветаевском подчинении хищной сексуальной воле амазонки Парнок стало известно всей московской и коктебельской богеме… Конечно, горе тому, кто соблазнит малых сих, но и малым тоже даётся Творцом от рождения свободная воля.
И хотя у знаменитой богемы Серебряного века были атрофированы понятия о чести и грехе, о стыде и совести, хотя она перестала отличать славу от позора, а божественную норму от сатанинского извращения, но полностью искоренить из своей сущности образ Божий чрезвычайно трудно или даже невозможно. Рано или поздно сознание своей греховности овладевает «испорченной», «использованной» душой и тогда неизбежно наступает тот Верховный Час, о котором с ужасом писала Цветаева. Скорее всего этот Верховный Час и настиг её в Елабуге, и власть его над несчастной душой оказалась гораздо сильнее, нежели бремя сталинских репрессий, бытовые неурядицы эвакуационной жизни или трагическая размолвка с сыном. Невозможность нести дальше по жизни груз собственной греховности — веская причина для того, чтобы свести счёты с собственной жизнью. Достоевский знал эту страшную закономерность человеческой судьбы, когда создавал образы Свидригайлова и Ставрогина.