Поэзия: 1966-1970

* * *
Увидеть родину весной,
апрельским утром, в первый зной,
с разноголосицей грачей,
с последним холодком заречным,
с потрескиванием свечей
в ночь Пасхи, с грудой новостей,
рассказанных случайным встречным.
Проснуться и услышать вдруг,
как заливается петух,
и удивиться наблюденью,
что пахнет в городе твоем
и свежевымытым бельем,
и сладким дымом, и сиренью…
Увидеть родину, когда
Ока темна и холодна,
и груды огненной листвы,
смешавшись с черною листвою,
на иней мраморной плиты
летят, и понимаешь ты,
что пахнет в воздухе зимою.

1966

 

* * *
Как посветлела к осени вода,
как потемнела к осени природа!
В мое лицо дохнули холода,
и снегом потянуло с небосвода.
Мои края, знакомые насквозь:
пустынный берег, подзавалье, речка…
Так кто же я — хозяин или гость?
И что у нас — прощанье или встреча?
От холода я задремал в стогу,
как зверь, готовый погрузиться в спячку,
проснулся, закурил на берегу,
и бросил в воду скомканную пачку,
и не решил, что ближе и родней —
вчерашний шум березы отшумевшей
или просторы прибранных полей
и тусклый блеск травы заиндевевшей.
И, затянувшись горестным дымком,
спасая тело от осенней дрожи,
я вдаль глядел и думал об одном:
чем ближе ночь, тем родина дороже.

1966

 

* * *
Еще осталась тишина
в домах, где облупились ставни,
где тлеет огонек герани
в проеме низкого окна.
Еще осталась тишина,
ушедшая в сады, в заборы,
в калитки, в ржавые запоры,
в полуживые времена.
Была веселая пора:
от голубятни, со двора,
трехпалый посвист разливался,
и у колонки звон ведра
на всю округу раздавался.
А если траурный оркестр
вдруг нарушал покой округи,
сходились жители окрест
и молча провожали звуки.
Печаль светилась торжеством,
у лошадей лоснились крупы.
Плыл катафалк. Звенели трубы,
сверкающие серебром.

1966

 

* * *
Я приеду,
в гостинице номер сниму,
выйду в город,
пройдусь, ни о чём не жалея,
но взгляну — Золотая аллея в снегу! —
и опомнюсь: в снегу Золотая аллея,
где когда-то под музыку липы цвели,
распускались пионы
созвездьям навстречу,
и мелькали огни сигарет,
как шмели,
а какие, какие тут слышались речи!
А теперь тишина,
неожиданный снег
до весны завалил Золотую аллею,
где давно потерялся мой голос, мой смех,
тот, которым смеяться уже не умею.
А под осень —
под осень шепталась листва,
и внезапно взлетала, как жёлтая стая,
в час, когда вдоль аллеи свистели ветра…
Потому и прозвали её — Золотая.

1966

 

* * *
Не земля, а всего лишь страна,
не страна, а всего только город,
только улица, клен у окна…
Надоело! Я весел и молод.
Я устал от родимых примет,
от причуд материнского нрава,
и лежит предо мною весь свет —
и любовь, и работа, и слава!
…Так я думал. И вот, исчерпав
эту юную страсть к переменам,
понимаю, что все-таки прав,
возвратившись к отеческим стенам.
Слава Богу, что я не бедняк,
что остались навек за душою
этот берег и этот овраг,
и поэтому что-то я стою.

1967

 

* * *
Я услышал, как воды шумят,
то под снег забираясь глубоко,
то обрушиваясь с водостока…
Как тяжелые тучи летят…
Значит, вновь на реке потемнели,
изможденные старые льды,
и грачи наконец прилетели,
чтоб напиться апрельской воды.
Что еще? Разве то, что залиты
этой пенистой талой водой,
оседают надгробные плиты
по ночам под зеленой звездой.
Слава Богу — грядут перемены,
и всю ночь будоражат мой ум
шорох льдин, бормотание пены —
что ни час нарастающий шум…

1967

 

* * *
Листья мечутся между машин,
на колючем ветру коченеют.
Понимаю, как холодно им,
на глазах золотые чернеют.
Слава Богу, я снова один,
словно в этом какое-то благо!
И смотрю, как из серых глубин
тихо сыплется серая влага.
Я наутро поймаю такси,
подниму воротник от прохлады
и шоферу скажу — отвези
на погосты Великой блокады.
Потому что в одной из могил
мой отец похоронен когда-то.
Неизвестно ни места, ни даты —
устанавливать не было сил.
А недавно в рязанском селе
были праздники в честь Руставели.
Гости прибыли навеселе,
отобедали, песню запели.
Вечерело. Накрапывал дождь
на разбитую сельскую церковь,
на Оку, на есенинский дом…
И, совсем в непогоду померкнув,
любопытные бабы в платках,
зябко пряча тяжелые руки,
с удивленьем в усталых глазах
молча слушали чудные звуки…
Как смогли вы, друзья, уберечь
за полуторатысячелетье
эту древнегрузинскую речь, —
что ни время, ни пламя, ни меч
не развеяли в пепел наследье!
Что за песни! Какая судьба
донесла их до нашего края!
Репродуктор с вершины столба
что&то бодрое нес, не смолкая.
Я впадал окончательно в грусть,
на душе становилось постыло,
потому что беспечная Русь
столько песен своих позабыла!
Издал ’ и от низины пустой,
рассеченной осенней Окою,
тянет холодом и широтой
и последним движеньем к покою.
Над равниной плывут журавли,
улетают в горячие дали…
Вам спасибо, что вы сберегли,
нам спасибо, что мы растеряли.
Но зато на просторах полей,
на своей беспредельной равнине
полюбили свободу потерь
и терпенье, что пуще гордыни.

1967

 

* * *
Свет полуночи. Пламя костра.
Птичий крик. Лошадиное ржанье.
Летний холод. Густая роса.
Это — первое воспоминанье.
В эту ночь я ночую в ночном.
Распахнулись миры надо мною.
Я лежу, окруженный огнем,
темным воздухом и тишиною.
Где&то лаяли страшные псы,
а Луна заливала округу,
и хрустели травой жеребцы,
и сверкали, и жались друг к другу.

1967

 

НОЧНОЕ ПРОСТРАНСТВО

Дитя сороковых годов,
птенец послевоенных улиц,
я видел много городов,
но мне они не приглянулись.
Меня качали поезда,
меня кружили танцплощадки,
и это, видно, навсегда
со мной, как пальцев отпечатки.
И верно, потому что нет
такого места на планете,
где клином бы на белом свете,
как говорят, сошелся свет, —
я странным чувством полюбил
весь этот беспардонный табор,
в котором ел, с которым пил
и выходил очнуться в тамбур,
чтоб дверь тяжелую рвануть
и захлебнуться жарким ветром…
Куда ты? Но не в этом суть,
и дело все-таки не в этом,
а в том, что к женщине одной,
к какому-то микрорайону,
с отяжелевшей головой
я шел по городу ночному.
Его окраина всегда
меня тревожила сознаньем
того, что дикая трава
вплотную примыкает к зданьям,
что справа глина и бетон,
что где-то рядом запах поля,
клочок зари — ну, словом, воля,
переходящая в закон.
Но мой бессмысленный рассказ
так безнадежно затянулся,
а дело в том, что в этот раз
я заблудился и очнулся
средь крупноблочных корпусов,
занумерованных кварталов,
среди ободранных кустов
и бездыханных самосвалов
и вышел к яркому костру,
к каким-то людям молчаливым.
Они сидели на ветру,
и ветер бешеным порывом
из улицы, как из трубы,
ликуя, вырывался в поле,
свистел, и пламя золотое
сияньем озаряло лбы.
Под этот сумасшедший свист
я увидал с собою рядом
спокойный ряд усталых лиц,
очищенных огнем и мраком,
и понял, что и у меня
лицо почти иконописно
от пляски тени и огня…
Но было все&таки обидно,
что ночь с ее блестящей мглой
так коротка в средине лета,
что ореол над головой
всего лишь только до рассвета.

1966

 

КАРЛ XII

А все-таки нация чтит короля —
безумца, распутника, авантюриста,
за то, что во имя бесцельного риска
он вышел к Полтаве, тщеславьем горя.
За то, что он жизнь понимал, как игру,
за то, что он уровень жизни понизил,
за то, что он уровень славы повысил,
как равный, бросая перчатку Петру.
А все&таки нация чтит короля
за то, что оставил страну разоренной,
за то, что рискуя фамильной короной,
привел гренадеров в чужие поля.
За то, что цвет нации он положил,
за то, что был в Швеции первою шпагой,
за то, что, весь мир изумляя отвагой,
погиб легкомысленно, так же, как жил.
За то, что для родины он ничего
не сделал, а может быть, и не старался.
За то, что на родине после него
два века никто на войну не собрался.
И уровень славы упал до нуля,
и уровень жизни взлетел до предела…
Разумные люди. У каждого — дело.
И все-таки нация чтит короля!

1966

 

* * *
Швеция. Стокгольм. Начало мая.
День Победы. Наше торжество.
Я брожу, еще не понимая
в иностранной жизни ничего.
Вспоминаю Блока и Толстого,
дым войны, дорогу, поезда…
Скандинавской сытости основа —
всюду Дело. Ну, а где же Слово?
Может быть, исчезло навсегда?
Ночь. Безлюдье. Скука. Дешевизна.
Этажи прижаты к этажу.
Я один, как призрак коммунизма,
по пустынной площади брожу.

1966

 

* * *
Целый день я бесцельно бродил
по знакомым дворам и проулкам,
и, привыкший к подобным прогулкам,
я всю душу себе растравил.
Я напрасно приехал сюда —
потому что нелегкое дело
убеждаться, что время умело
разрушает родные места.
Опостылело мне с давних пор,
чувств своих не жалея, прощаться,
пропадать и опять возвращаться,
словно роль затвердивший актер.
Лучше буду глядеть издали,
с ледников голубого Тянь-Шаня,
чтоб расплылись в глазах очертанья
и приметы родимой земли.
Но сырая весенняя мгла,
слыша эти досадные речи,
утешала меня как могла,
обнимала так нежно за плечи!
Бормотала: — Куда ты уйдешь?
Изведешься, меня вспоминая! —
Потому что сыновняя ложь
мне дороже, чем правда иная!

1966

 

* * *
Сквозь слезы на глазах и сквозь туман души
весь мир совсем не тот, каков он есть на деле.
Свистят над головой бесшумные стрижи,
несутся по песку стремительные тени.
Сквозь слезы на глазах вся жизнь совсем не та,
и ты совсем не та, и я совсем другою
тебя люблю всю жизнь — какая слепота! —
уж лучше осязать твое лицо рукою.
Была одна мечта — подробно рассказать
том, что на земле и на душе творится,
но слишком полюбил смеяться и страдать,
а значит, из меня не вышло очевидца.
А время шло. Черты подвижного лица
сложились навсегда, навеки огрубели.
Смешно, но это так: не понял до конца
ни женских голосов, ни ласточкиной трели.
А если понимал хоть на единый миг,
а если прозревал хотя бы на мгновенье,
то многого хотел — чтоб этот шумный мир
мне заплатил сполна за каждое прозренье.
Об этом обо всем я размышлял в глуши
под сиротливый звук полночного напева…
Сквозь слезы на глазах и сквозь туман души
надежнее всего глядеть в ночное небо,
гдe вечный свет Луны и Млечного огня,
и бесконечность мглы, и вспышек моментальность
оправдывают все, что в сердце у меня, —
мой невеликий мир, мою сентиментальность.

1967

 

* * *
Ты больше, чем моя печаль,
ты громче слов моих невнятных.
Твоя мерцающая даль,
куда ни глянь, в родимых пятнах.
Дыханье осени сквозит
в последнем августовском зное.
Какой опустошенный вид —
ни мертвое и ни живое!
Все призрачно — бесшумный лес
и остывающие воды
приобрели холодный блеск
уже получужой природы.
Все призрачно — пустынный пляж
и этот склон полузабытый…
Неумирающий мираж,
подтеки памяти размытой.
Не знаю, как тебя назвать:
судьба? отчаянье? прощанье?
Не объяснить. Не рассказать.
Ни в песне и ни в завещанье.
Осталось чувствовать одно:
все неразрывней год от года
смыкаются в одно звено,
в одно родимое пятно
моя неволя и свобода.

1967

 

* * *
Стадион. Золотая пора.
Шум толпы. Ожидание старта.
Лихорадочной крови игра.
Вкус победы и горечь азарта.
Кто&то дышит за правым плечом,
что ни шаг — тяжелеют шиповки.
Все равно я тебя, Толмачев,
обойду и не выпущу к бровке.
Каждый финиш и каждый забег
были по сердцу мне и по нраву,
я любил этот жалкий успех
и его ненадежную славу!
А когда у пустынных трибун
я с тобой по ночам расставался —
этот гул, этот свист, этот шум
над моей годовой продолжался.
Стадион заполнялся луной,
и глядели холодные тени,
как кумиры мои по прямой
финишируют прямо в забвенье.

1967

 

ЗОЛОТЫЕ КВАДРАТЫ

Что же делать, коль невмоготу
оставаться в больничной постели,
потому что березы в саду
так отчаянно ночью шумели,
говорили, что жизнь хороша,
что ее чудеса несказанны…
Но больница жила не спеша,
по законам тюрьмы и казармы.
Умывалась, питалась, спала,
экономя ослабшие силы,
и в бреду бормотала слова,
что так дороги нам до могилы.
В темноте вдруг припомнилось мне,
как в далекое время когда-то
от проезжих машин по стене
плыли в ночь золотые квадраты.
Заплывали, как рыбы, в окно,
уплывали в пространства ночные…
Что&то я вас не видел давно,
где вы скрылись, мои золотые?
Гул машин и березовый шум
то сплетались, то вновь расплетались,
западали в рассеянный ум
и о землю дождем разбивались.
Я прислушался к дальней грозе,
ощутил освежительный холод.
За углом рокотало шоссе,
чтобы утром насытился город.
Самосвалы построились в ряд,
надрываясь, ревут на подъеме,
а березы — березы шумят
в невеселом оконном проеме.
Так шумят, погрузившись во мрак,
с горькой нежностью и трепетаньем,
словно скрасить хотят кое-как
наше равенство перед страданьем.

1966

 

* * *
На рассвете холодная дрожь
вдруг встряхнет полусонное тело,
вздрогнешь радостно — и не поймешь,
дождь прошел или жизнь пролетела…
А вокруг осып ’ ались леса,
и деньки становились короче.
Выйдешь в рощу — кружится листва,
глянешь в небо — а там синева
сквозь просветы в осиновой роще.
И на этот разгул сентября
мы глядели с тобой чуть не плача,
и за это тебя и меня
бескорыстно любила удача.
Рыба шла, и на деньги везло,
в пьяных драках спасались случайно,
и в руке не дрожало весло,
и гитара звенела печально.
Мой простуженный голос хрипел,
что туманное утро настало,
а в то время, покамест я пел,
с легким звоном листва облетала.

1967

 

* * *
Лучше жариться в этой жаре,
лучше пить эту горькую воду, —
я не пес, чтоб лежать в конуре
и печально скулить на погоду…
На машине в полуденный зной
мы сквозь город Каган пролетали,
а Сережа сидел за спиной
и лениво играл на гитаре.
Но когда похоронный кортеж
показался из-за поворота,
инструмент, как веселый оркестр,
зазвенел, к изумленью народа.
Красный гроб проплывал на руках
по дороге, ведущей в пустыню,
где асфальт и железо в песках
перемешаны с нефтью и синью.
Сослуживцы майора брели
вслед за гробом походкою шаткой…
А Сережа запел о любви
и о жизни, прекрасной и краткой.
Потому что он был молодым,
он закончил щемящим аккордом
и воскликнул: — Житуха — живым!
Я добавил: — Прощение — мертвым… —
И кощунственный этот настрой
прозвучал неожиданно свято
над измученной зноем травой,
и над скважиною буровой,
и над вышкой с фигурой солдата.

1967

 

* * *
Пучина каспийская глухо
о плиты бетонные бьет,
и нежное слово «разлука»,
как в юности, спать не дает.
Нет, я еще все-таки молод,
как прежде, желанна земля,
поскольку жара или холод
равно хороши для меня,
и этот студент непутевый,
и этот безумный старик,
и этот, такой невеселый,
спаленный дотла, материк!
…И девушка в розовом платье,
и женщина в старом пальто!
Я понял, что славу и счастье
нельзя совместить ни за что,
что пуще неволи охота,
что время придет отдохнуть…
И древнее слово «свобода»
волнует, как в юности, грудь.

1967

 

* * *
Гуляет ветер в камыше,
пылит разбитая дорога,
шумит река, и на душе
так хорошо и одиноко.
Прощай, веселая пора,
случайно выпавшая милость,
как дым угасшего костра,
ты в синем небе растворилась.
Что говорить! Конечно, жаль
живую грусть осенней воли,
и остывающую даль,
и отцветающее поле.
Но чтоб не очень тосковать,
чтобы перенести разлуку,
я научился понимать
одну жестокую науку:
я научился каждый час,
который родиной дается,
любить как бы в последний раз,
как будто больше не придется.

1967

 

* * *
В окруженье порожистых рек,
в диком мире гранита и гнейса,
как ни горько, но знай, человек, —
на друзей до конца не надейся.
Нет, не то чтоб не верить в друзей —
мне по сердцу надежные души, —
но стихийные силы сильней
самой нежной и преданной дружбы.
Рухнет камень, исчезнет стезя,
друг протянет бессильную руку.
Так не порть настроения другу
и рассчитывай сам на себя.
Ах! Так вот она правда и жизнь:
в жаркий полдень, в холодную полночь
всем, кто просит участья, — учись
помогать, не надеясь на помощь.
Но смотри: поскользнешься и ты
и услышишь, как в мире бескрайнем
говорят на краю темноты
ледяное дыханье воды
с человеческим жарким дыханьем.

1967

 

ЮЖНЫЙ БЕРЕГ

И куда ты здесь взгляда ни кинь,
все равно остаешься растерян:
что за черт — всюду вечная синь
или вечнозеленая зелень!
Куст магнолии, лавровый лист,
вечный воздух и вечное небо,
а захочешь обнять кипарис, —
разве мыслимо — вечное древо!
Вся природа надменно твердит:
нет на свете ни смерти, ни горя…
Но смотрите, куда-то летит
журавлиная стая вдоль моря.
Не спеша, кое-как, тяжело
улетают из отчего края,
за крылом поднимая крыло,
неожиданно напоминая,
что на родине ветер свистит,
что пустые поля почернели,
что последний осиновый лист
ждет в отчаянье первой метели.

1966

 

* * *
А где дурачки городские,
народ не от мира сего,
слепые и глухонемые —
повымерли до одного.
Блаженные, нищие духом,
таинственным миром своим
понятные древним старухам,
причастные тварям земным.
Бывало, Порфиша при встрече
откроет трясущийся рот,
и чувствуешь, что человечье
в юродивом ищет исход.
Вот&вот и промолвит такое…
А что ему — совесть чиста
и незачем благо земное
и наша земная тщета.
Сказал бы, да слов не хватило,
чуть-чуть бы — да рухнула связь.
Безумие вновь накатило,
и вновь голова затряслась.
Повымерла эта порода,
здоровый пошел матерьял,
но город лишился чего&то
и что&то в лице потерял.
Недаром от слабого слова
на косноязычных устах
величье царя Годунова
однажды разрушилось в прах.

1968

 

* * *
На невеликой памяти моей
как много их прошло, шумя словами,
фанатиков, трибунов, бунтарей
с пылающими истиной очами.
Я вспоминаю молодые дни
гражданских свар, ниспроверженья взглядов,
когда к обеду шествуют они,
в кармане даже кукиша не спрятав.
Ну, молодцы! За два десятка лет
перебродило молодое тесто!
Они умно клеймили белый свет,
но каждому нашлось под солнцем место.
Растят детей. Стареют. В меру пьют.
Налаживают маленький уют.
Общественный порядок охраняют.
И, позабыв свою святую злость,
на честно заработанную кость
слюну чревоугодия роняют.

1968

 

СЛОВО

Я так и не вспомнил, что было
на месте больших корпусов.
Как много душа позабыла
событий, людей, голосов!
Но вдруг на углу переулка
с названьем, звучащим мертво,
из памяти вырвалось гулко
старинное имя его…
Старайтесь в угоду минуте,
спешите за временем вслед,
весь город переименуйте, —
слова выплывают на свет.
Слова, зароненные с детства,
которые юная мать
успела, как призрак наследства,
нечаянно мне передать.
Живое вершится живыми.
Клубится строительный дым.
Все верно. И все-таки имя
живет по законам своим.
Пускай, угрожая забвеньем,
свистит над кварталами снег,
но все, что утрачено зреньем,
останется в слове навек.

1968

 

ДВА БОГАТЫРЯ

Как ты попросту сгинул, богатырь Святогор,
Как великую силу растратил —
ты врага не разбил, не освоил простор
и нe вывернул камень-Алатырь.
Ты по воле своей сам улегся в гробу,
ты, смеясь, суеверья отринул,
понадеясь на мощь, на авось, на судьбу,
глянул в небо — и крышку надвинул.
Друг подумал: потеха! Но крышки края
вмиг срослись с гробовыми краями.
— Что ты медлишь? Сымай! — и вцепился Илья,
тащит крышку — аж кровь под ногтями!
— Что ты тянешь? Руби! — друг ударил сплеча —
вырос обруч из кованой стали…
Слышен голос из гроба: — Спасайся, Илья,
и молчи, чтобы люди не знали,
как я сгинул…
Не то легковерная Русь
примет весть о бесславной кончине
как знаменье… Вдохни мою силу, и пусть
мать навеки забудет о сыне!

1969

 

* * *
Непонятно, как можно покинуть
эту землю и эту страну,
душу вывернуть, память отринуть
и любовь позабыть, и войну.
Нет, не то чтобы я образцовый
гражданин или там патриот —
просто призрачный сад на Садовой,
бор сосновый да сумрак лиловый,
темный берег да шрам пустяковый —
это все лишь со мною уйдет.
Все, что было отмечено сердцем,
ни за что не подвластно уму.
Кто-то скажет: «А Курбский? А Герцен?» —
все едино я вас не пойму.
Я люблю эту кровную участь,
от которой сжимается грудь.
Даже здесь бессловесностью мучусь,
а не то чтобы там где-нибудь.
Синий холод осеннего неба
столько раз растворялся в крови —
не оставил в ней места для гнева —
лишь для горечи и для любви.

1969

 

* * *
Мне было жаль, что не поймет меня
тот, кто ни разу с жизнью не прощался,
кто с нищею душой не возвращался
в родимый дом на грани мглы и дня.
Когда ночные тени за спиной,
когда в глазах и под глазами тени
и словно катафалка появленье
из-за угла машины поливной.
Когда на белом свете ни души,
все спят вповалку — даже постовые…
Как звонко разносили мостовые
мои шаги в светлеющей тиши!
Я шел и знал, что на моих губах
осела соль мгновений быстротечных,
иллюзии, развеянные в прах,
горячий пепел заповедей вечных.
Над головой светлели небеса,
а в голове едва дымилась груда
каких-то слов… Но птичьи голоса
вдруг раздались, неясные покуда.
Дохнуло ветром. Сладкий аромат
привянувшего липового цвета
ударил в ноздри. Середина лета.
Так вот в чем дело: скоро листопад!
Ах, эта жизнь! Печалюсь и люблю,
что красота сроднилась с безобразьем,
я заболел твоим разнообразьем,
а ты меня толкаешь в колею!
Как пахнут липы, влажные внутри,
как все смешалось: тонкий запах тлена,
и свежесть листьев, и дыханье ветра,
и розовое золото зари.

1969

 

* * *
Как в далекие годы, опять
ты погрузишься в гомон грачиный
и в беспамятстве будешь стоять,
окруженный весенней лощиной.
Как отчетливы трели синиц,
как сияет пушистая верба!
Падай наземь хоть навзничь, хоть ниц,
хочешь — в землю гляди, хочешь — в небо…
Звякнул колокол. Значит, пора
поклониться лесам и болотам,
значит, вновь повернула тропа
к человеческим вечным заботам.
Но в росе остывающий след
остается, и этого ради
хорошо появиться на свет
и, прощаясь, жалеть об утрате.

1969

 

* * *
Поскользнулось копыто коня,
мускулистое конское тело
напряглось, и подкова, звеня,
по обрыву в стремнину слетела.
Усмиряя невольную дрожь,
я подумал: любимец удачи!
Ты как можешь, как хочешь живешь
хорошо, что не хочешь иначе.
Что привык лошадям доверять,
что проверил седло и подпругу…
Чтобы душу свою не терять —
будь влюбленным в судьбу и разлуку.
Хоть немного, но выпало дней,
заклейменных печатью свободы!
Я когда-нибудь вспомню о ней,
вспомню эти бродячие годы.
Затоскую о воле своей,
о стремнинах, где пляшут форели,
где подковы моих лошадей
в синих реках давно заржавели…

1969

 

* * *
Законы охотничьей жажды
жестоки, а значит, не жаль,
что в алые нежные жабры
вонзилась колючая сталь.
У птицы в сиянии зноя,
у рыбы в сверканье ручья —
у каждого вольная воля,
у каждого доля своя.
Умоюсь водой ледниковой,
воды родниковой напьюсь,
в хмелю от свободы суровой
в зеленые травы свалюсь.
Под рокот реки засыпая,
увижу опять наяву,
как блещет форель золотая,
как бьется, кровавя траву.

1969

 

* * *
Я научился засыпать в седле,
рассчитывать опасное движенье,
не торопясь угадывать во мгле
ведущее к ночлегу направленье.
Я вовремя почувствую беду,
страх одолею и отпряну в страхе,
а если где-то кожу обдеру,
все заживает, словно на собаке.
Я рад, что тело на краю земли
все испытанья выдержало с честью.
Окрепли ноги, руки обросли
какой-то золотистой шерстью.
Как изменилось тело! Но душа
не может быть иной, хоть лезь из кожи.
Она во власти суеверной дрожи
в ночной простор глядит, едва дыша.
Не замечая быстротечных дней,
она живет иными временами,
и будущее властвует над ней,
и прошлое преследует тенями.
Нет-нет услышу: с милыми людьми
(на что ей эти реки, эти горы!)
она ведет немые разговоры,
глядит в слезах в родимые просторы,
в другие ночи и другие дни.

1969

 

* * *
Голубь ворочается в гнезде,
горная речка скулит по&собачьи.
Где бы ты ни был, мой друг, тебе
я в этот вечер желаю удачи.
Шум водопада стоит в ушах,
переполняет меня постепенно.
Малые дети на ишаках
едут домой с охапками сена.
Вспыхнула искоркою звезда,
горестно закричали птахи:
малый птенец упал из гнезда,
смотрит на человека в страхе.
Без толку, глупый, чего пищать?
Если уж вылупился — что делать?
Мир не удастся перекричать,
жизнь не получится переделать.
Что&то случилось: с недавних пор
я полюбил бессловесных тварей…
На горизонте вершины гор
медленно тают в розовой хмари.
Там золотится Афганистан,
тянется в Индию черная складка
мимо зеленой горы Чильдухтар
к снежным россыпям Туполанга.
Множество самых прекрасных чувств
время смело, словно листьев груду,
только шиповника алый куст,
странное дело, не позабуду.
Как он зацвел на исходе дня
цветом пламенным и воздушным
и растерял лепестки огня
в мире нежном и равнодушном.
А в камыше цикады звенят,
возле арыка шакалы воют.
Чувствую: время придет — и меня
воздух родины успокоит.
Что-то я недоволен собой,
мысли заняты посторонним.
Все осторожничаю с судьбой,
словно я заболел здоровьем.
Чтоб не сломаться в заботах дней,
не вспоминается нам о смерти.
Несколько милых душе людей —
вот что нас держит на белом свете.
Пламя свечи. Шорох травы.
Южное небо. Ветер. Прохлада.
Тихо сливается шум в крови
с шумом горного водопада.

1968

 

* * *
Если час удавалось урвать —
все заботы свои, все печали
забывала усталая мать
за игрой на разбитом рояле.
Вырывался из комнаты Григ,
серебром заполняя округу,
а под окнами слезы и крик —
пьяный Витя калечит подругу.
Уходила в туманы война,
кое&как оживала Россия,
а подростка сводила с ума
то одна, то другая стихия.
Черно-белые клавиши, Лист,
девятнадцатый век, тарантелла…
А на улице гомон и свист:
мол, пора собираться на дело!
Музыкальный и уличный шум,
жизнь и слово… Веселая жалость,
что сложилась судьба наобум,
что высокое с низким смешалось.
С той поры и пошла колея,
завязались в душе два начала,
две струи…
И всеядность моя
то губила меня, то спасала…

1970

 

* * *
Я спринтером некогда был.
Упрешься шипами в колодки,
спружинишь — и выплеснешь пыл
под выстрел стартера короткий.
Сто метров — не бег, а полет,
несешься, и мира не видишь,
и падаешь грудью вперед,
чтоб все-таки выиграть финиш!
Но время прошло, и теперь
мне эти привычки не милы.
Мне ближе уменье терпеть
и точно рассчитывать силы.
Недаром я нежно смотрю
на медленный бег марафонца,
когда, потемневший от солнца,
он тень догоняет свою.

1970