Поэзия: 1975-1976

 

* * *

Кто там шумит: гражданские права?
Кто ратует за всякие свободы?
Ведь сказано — «слова, слова, слова»…
Ах, мне бы ваши жалкие заботы!
Ах, мне бы ваш ребяческий восторг,
хмель интервью, газетная арена!
Но я гляжу на Запад и Восток
не очередно, а одновременно.
Я не поборник иллюзорных прав.
А если кто увидит в этом рабство,
я отшучусь, что вел себя, как граф,
не признающий равенства и братства.
Что говорю как гражданин страны,
которой нет начала и предела,
где все мы одинаково равны
пред ликом Данта и строфой Гомера.

1975

 

* * *

Чего нам не хватало на просторе,
где столько сена, рыбы и зверья,
где столько сини в человечьем взоре,
где столько милых запахов жилья?
Но как мы жили? Кто о том расскажет?
Кто смог бы рассказать — давно умолк…
Ленивыми крылами плавно машет
тяжелый коршун…
Сел на свежий стог…
Цветочная пыльца плывет кругами
по черным водам северной реки…
Мне нынче хорошо и вольно с вами,
охотники,
крестьяне,
рыбаки.
Вы обновили вековые стати
семьи и быта, песни и любви,
и вспоминать не время и некстати
на чем — на почве или на крови.
А недруги, что отворяли жилы
для этой крови…
Но река времен
все унесла.
Мы выжили.
Мы живы
и вспоминать не будем их имен.
А наша кровь, густая, молодая,
свернулась, извернулась, запеклась,
и, раны полусмертные латая,
мы поняли, что натрудились всласть,
что надо вспомнить о родимом доме,
что черный пепел мировых костров
ушел на дно, растаял в Тихом Доне
и что не выкинуть из песни слов…

1975

 

* * *

Опять разгулялись витии —
шумит мировая орда:
Россия! Россию! России!..
Но где же вы были, когда
от Вены и до Амстердама,
Европу, как тряпку, кроя,
дивизии Гудериана
утюжили ваши поля?
Так что ж — все прошло — пролетело,
все шумным быльем поросло,
и слава, и доброе дело,
и кровь, и всемирное зло?
Нет, все-таки взглянем сквозь годы
без ярости и без прикрас:
прекрасные ваши «свободы» —
что было бы с ними без нас?!
Недаром легли как основа
в синодик гуманных торжеств
и проповедь графа Толстого,
и Жукова маршальский жезл.

1975

 

* * *

Реставрировать церкви не надо —
пусть стоят как свидетели дней,
как вместилища тары и смрада
в наготе и в разрухе своей.
Пусть ветшают…
Недаром с веками
в средиземноморской стороне
белый мрамор — античные камни —
что ни век возрастает в цене.
Штукатурка. Покраска. Побелка.
Подмалевка ободранных стен.
Совершилась житейская сделка
между взглядами разных систем.
Для чего? Чтоб заезжим туристам
не смущал любознательный взор
в стольном граде иль во поле чистом
обезглавленный темный собор?
Все равно на просторах раздольных
ни единый из них не поймет,
что за песню в пустых колокольнях
русский ветер угрюмо поет!

1975

 

* * *

Что ни делай — а жертве насилья
никогда не забыть о беде,
не расправить помятые крылья,
не предаться беспечной судьбе.
Что за дело умам любопытным?
Но уже шепоток за плечом,
словно связана чем-то постыдным
истязуемая с палачом.
Мир твердит, что страдание свято,
но в молчанье проходит она
и глядит на людей виновато,
словно чем-нибудь заклеймена.

1975

 

ИЗ ВРЕМЕН ОККУПАЦИИ

Дойчкомендант — бюрократ и фашист
вызвал к себе бургомистра-иуду:
— Слушайте нас, господин бургомистр!
Надо сказать православному люду:
мы за религию! Чтоб не прослыть
гуннами, варварами, чужаками,
я предлагаю — давайте открыть
церкви, закрытые большевиками! —
…Город стоял на горе, на виду.
Сорок церквей отводились под склады.
В том роковом сорок первом году
только в одной загорались лампады…
— Я разрешаю губернский собор!
Немцы слова не бросают на ветер! —
Был бургомистр проходимец и вор,
но не дурак, потому и ответил:
— Герр комендант, поотвыкнул народ
от православья.
Советскую школу
люди прошли.
Нам бы малый приход —
церковь Апостолов или Николу… —
Храм застеклили, лампады зажгли,
произнесли благодарное слово…
Кончилась служба, и в город вошли
с грохотом танки комкора Попова.
Герр комендант с бургомистром вдвоем
на перекладине рядом повисли…
Город дымился, сожженный огнем,
трубы тянулись в морозные выси.
…………………………………………………….
Но с той поры, как печальный курьез
или как память военной эпохи,
в нем — два прибежища пенья и слез,
где обитают надежды и вздохи.

1975

 

СТАРУХА

Тряпичница и попрыгунья,
красотка тридцатых годов
сидит, погружаясь в раздумья,
в кругу отживающих вдов.
Бывало, женой командарма
на полузакрытых балах
она танцевала так плавно,
блистая во всех зеркалах.
Четыре гранатовых ромба
горело в петлице его…
Нет-нет расхохочется, словно
все длится ее торжество.
Нет-нет да поблекшие патлы
мизинцем поправит слегка…
Да ей при дворе Клеопатры
блистать бы в иные века!
Но запах французской «Шанели»,
венчавшей ее красоту,
слинял на казенной постели,
растаял на зимнем ветру.
Трещали такие морозы,
и вьюга такая мела,
что даже такие стрекозы
себе обжигали крыла.

1975

 

* * *

Был Дмитрий Самозванец не дурак,
он знал, что черни любо самозванство,
но что-то где-то рассчитал не так
и черным пеплом вылетел в пространство.
Как истый царь на белом жеребце
он въехал в Боровицкие ворота…
А то, что с ним произошло в конце, —
все потому, что знать не знал народа.
Не понял он, что из святых гробниц
в дни гневной смуты и кровавой пьянки
законных государей и цариц
народ, глумясь, выбрасывал останки.
Пойти под плети и на плаху лечь,
поджечь свой двор и все начать сначала…
Он был храбрец…
Но чтоб чужая речь
на древней Красной площади звучала?!

1975

 

* * *
Ох, как ловко работает время,
изменяя теченье веков.
Не вчера ль темнокожее племя
согревалось в лесах у костров?
А сегодня стоят дипломаты
и глазеют, вращая белки,
на огни Грановитой палаты,
на расписанные потолки,
на сияющий жезл Иоанна
и на прочий священный утиль…
Самодержцы России, как странно
видеть вам современную быль
и, встречая детей Танганьики,
понимать, что обширна земля,
что сверкают их черные лики
средь крестов и рубинов Кремля!

1975

 

* * *

Пили теплую водку
и с печалью в глазах
мне сказал поговорку
узкоглазый казах.
Ни в лесу, ни в пустыне
слов страшней не найти:
— Сердце матери в сыне,
сердце сына в степи!
Как проклятье и клятва,
как последняя суть —
в них судьба космонавта,
лорда Байрона путь,
шрамы кровных разрывов,
и триумф Кончака,
и «Персидских мотивов»
голубая тоска.

1975

 

* * *

Разглядывая каждую строку,
ученый-тюрок вывел без сомнений
такую мысль, что «Слово о полку»
пропел в пространство половецкий гений.
Под шум берез, под ропот ковыля
судьба племен так прихотливо вьется…
Но вспомнишь вдруг: «О, Русская земля,
ты за холмом…» —
и сердце оборвется!

1975

 

* * *

Прощай, мой безнадежный друг,
нам не о чем вести беседу.
Ты вожжи выпустил из рук —
и понесло тебя по свету.
В твоих глазах то гнев, то страх,
то отблеск истины, то фальши…
Но каждый, кто себе не враг,
скорее от тебя подальше.
Спасать тебя — предать себя.
Я лучше отступлю к порогу,
не плакальщик и не судья —
я уступлю тебе дорогу.
Коль ты не дорог сам себе —
так, значит, я тебе не дорог…
Как желтых листьев в октябре
шумит воспоминаний ворох
о времени, когда гудел
январский лес в ночи морозной,
а ты в глухую ночь глядел
и любовался ширью звездной.
Храним призваньем и судьбой,
грядущий день встречал без дрожи,
и были оба мы с тобой
друг друга лучше и моложе.

1975

 

* * *

Все было так. Шумел зеленый дуб.
Встало солнце над прибрежным лугом.
В густой тени дремал мой юный друг,
тот человек, что был мне лучшим другом.
Он почернел и вымотался весь
от ранних зорь, от золотого плена,
от страсти жить, от жажды пить и есть
так изнемог, что навзничь рухнул в сено.
А шум листвы и птичья щебетня
твердили нам, что наступило лето…
В его губах дымилась сигарета,
он спал как мертвый… Капелька огня
достигла рта.
Он вскрикнул.
В два прыжка
слетел с обрыва и, как зверь, губами
припал к струе, и чистая река
слизнула боль и остудила пламя.
Вся наша жизнь шумела в лад с рекой,
совсем иными были наши лица…
Добычей, смехом, родиной, тоской —
мы всем готовы были поделиться.
Он был здоров и молод. Потому
глядел на мир так весело и юно…
Вот почему, вперяя взгляд во тьму,
я думаю печально и угрюмо:
неужто честь, отвага и душа
всего лишь результат избытка силы?
Но только плоть достигнет рубежа,
когда земные радости немилы,
как проступают в лицевых костях
отчаянья и замкнутости знаки.
Не дай мне Бог!
На старых тополях,
справляя свадьбы, раскричались птахи.
Опять весна. До самой синей тьмы
над гнездами хлопочет птичья стая,
и я внимаю шелесту листвы,
как по страницам жизнь свою листая.

1975

 

* * *

Подымешь глаза к небесам.
Припомнишь людские печали
и сердце откроешь словам,
что в древности вдруг прозвучали,
как гром:
— Возлюбите врагов!
Живите, как вольные птицы! —
Прекрасен полет облаков
и звездных огней вереницы…
Но вспомнишь, как черные дни
ползли по любимой отчизне,
и все, что вершилось людьми
во имя возмездья и жизни!
Земля и черна, и влажна,
а синее небо высоко…
И вдруг выплывает со дна
бессмертное:
— Око за око!

1975

 

* * *

Там, где река свершает поворот,
размах весны, ее слепая сила
в ночь половодья почерневший лед
со скрежетом на берег взгромоздила.
А чуть повыше — камень у тропы,
где бьет родник, и все его изгибы
повторены изгибами травы,
прорезавшей истаявшие глыбы.
Уже мелькают желтые цветы
среди сухой травы на южном склоне…
Я сел на камень. Зачерпнул воды
и не спеша напился из ладони.
Родник прошел сквозь глины и пески,
в нем было столько талого дыханья,
что защемило сердце от тоски
и радости случайного свиданья…
Когда-то мальчик, переплыв Оку,
в погожий день июня или мая
по солнцепеку плелся к роднику,
от жажды и жары изнемогая.
Он так любил, склонясь к земле сырой,
глядеть, как пульс ее бесшумно бьется
и как песчинок золотистый рой
на вертикальных струях нежно вьется.

1975

 

БЕСКОНЕЧНАЯ ПЕСНЯ

Стали старые деньги — новыми.
Стали новые песни — старыми.
Стали злые надежды — добрыми.
Стали крупные планы — малыми.
Стали пьяные речи — трезвыми.
Стали краткие ночи — долгими.
Стали пряные блюда — пресными.
Стали сладкие губы — горькими.
Стали легкие страсти — трудными.
Стали полные реки — мелкими.
Стали бедные рифмы — чудными.
Стали частые гости — редкими.
Стали острые шутки — плоскими.
Стали близкие други — дальними.
Стали малые дети — взрослыми…
И так далее, и так далее…

1975

 

* * *

Неустанно работает мысль,
точит ствол человечьего древа:
в чистых колбочках выносим жизнь,
чтоб не мучилось женское чрево,
упраздним изнуряющий труд,
обезболим кровавые роды!..
И по белому свету пойдут
небывалые дети природы.
— Нас без муки рожали на свет!
Без любви и без страха зачали! —
…Вот он — их неизбежный ответ
на живые мольбы и печали.

1975

 

ИЗ ЖИЗНИ ПОМОРОВ

Старик собрался умирать,
уйти навек в родную землю,
а значит, надо уезжать
домой — в родимую деревню.
И у вагонного окна
он обронил, хлебнув хмельного:
— Отцов как псов, а мать — одна…
И больше не сказал ни слова.

1975

 

ОЗЕРО БЕЗЫМЯННОЕ

Тишина. Ни собак, ни людей
здесь не видно со дня сотворенья.
Только свадебный стон лебедей,
только царственный блеск оперенья.
Только ягель да зубчатый лес,
да в безмолвные белые ночи
тусклый пламень полярных небес
отражают озера, как очи…
Если есть в человеке душа —
да придет она после разлуки
под струящийся шум камыша
на озерные эти излуки.
Пусть останется с миром вдвоем
без меня на закате багряном
и лепечет о чем-то своем
безымянная над Безымянным.
Пусть витает в пустынном краю,
о прошедшей судьбе забывая,
и да примет ее, как свою,
лебединая белая стая.

1976

 

* * *

Свистнет ветер, листвяк заскрипит,
вековечную тишь беспокоя.
Вперемешку со снегом летит
лиственничная желтая хвоя’.
Тяжело оступаясь, как лось,
я с хребта озираю долины,
ртом хватаю хрустящую гроздь
подмороженной сладкой рябины.
Все короче становится день,
все желанней ночная дремота,
и наплечный ружейный ремень
потемнел от горячего пота.

1976

 

* * *

Есть золото славы и медь похвалы,
есть жизни обыденный лепет,
но с углем под серым налетом золы
целуется северный ветер.
Есть время, которое просит у нас
отдать ему силу и волю…
Но вот засверкала звезда, как алмаз,
над линией береговою.
Из древних лесов вытекает река,
там сосны как медные трубы…
От солнца, от спирта и от табака
растрескались нежные губы.
Пусть белые ночи меня разлучат
со всеми, кто близок и дорог…
Что делать,
коль гуси так звонко кричат
на дальних Мегорских озерах!

1976

 

* * *

Где было некогда жилье —
теперь растет одно былье.
Чертополох да лебеда,
как будто про’клятые травы,
над прахом быта и труда
шумят, как орды величавы.
Такие соки в них текут,
такие зверские замашки,
что рядом с ними не цветут
ни ирисы и ни ромашки.
Кирпич.
Бревно.
Истлевший хлам.
Следы уклада и оплота.
Мстит человеческим делам
неравнодушная природа.
За то, что причинил изъян,
за то, что был слепым орудьем
своих страстей.
Шуми, бурьян,
за то, что ни земле, ни людям!
Земля не знает пустырей,
есть смысл у моря и пустыни,
и тем прекрасней — чем скорей
все пересилит дух полыни.

1976

 

* * *
По северным звездам угадывать путь,
брести от зари до ночлега,
свалиться без сил и ладонью черпнуть
воды из лосиного следа.
Проснуться в ночи и глядеть у костра,
как уголь становится пеплом,
подумать о жизни: еще не прошла! —
коль пламя целуется с ветром.
По тропам звериным сквозь бурую гать
стремиться к прозрачным истокам,
выслеживать птицу и спирт разбавлять
холодным березовым соком.
А белые ночи стоят в сосняке,
ползут на болота и взгорья,
и красная рыба по черной реке
крадется из Белого моря.

1976

 

* * *

Я был в толпе. Ее закон
я изучил боками,
когда полуживотный стон
струится под ногами.
Когда тяжелый пар и смрад
над головой струится —
тогда никто тебе не рад,
не вглядывайся в лица.
Когда удушье или страх
берут тебя за горло —
ты локоть сам поставишь так —
что хрустнут чьи-то ребра.
А кто&то на твое плечо
ползет, спасая тело,
и в ухо дышит горячо —
Когда такое дело —
тогда ты вспоминать не рад
о совести и чести…
В толпе никто не виноват
и все виновны вместе.

1976

 

* * *

От своих переулков кривых
я ушел, как положено сыну,
и к великой столице привык —
думал, что никогда не привыкну.
Что засохну без милой реки,
задохнусь без весеннего бора…
Но сомненьям своим вопреки
перестроился прочно и скоро.
Вечный город! Я знаю теперь
все соблазны твои, все угрозы.
Ты не веришь слезам? — И не верь,
что тебе бесполезные слезы!
Если ты уже тысячу лет
все теснишь перелески да пашни
тяжкой мощью державных примет
от Кремля до Останкинской башни.

1976

 

* * *

Вновь смута. Буйствует народ,
шумит, как море в непогоду,
но на престол восходит Пётр
и не даёт ему свободу,
чтоб выстроить Санкт-Петербург
и предъявить Россию миру,
чтоб Пушкин из дрожащих рук
Державина воспринял лиру.

1975

 

* * *

Любит сына, и мать, и жену,
любит трепетно, скрытно и строго,
все отдал очагу своему,
сам с собой обошелся жестоко.
Но когда я о Родине с ним
начинаю заветные речи —
неприязнью давнишней томим,
убирает он голову в плечи.
Как же так! Признавая закон
кровных уз
и домашних устоев,
заявляет уверенно он,
что родные могилы — пустое! —
как река,
как огонь на лугу…
О святынях — не хочет и слышать!
Я раздвоенность эту могу
понимать как желание выжить,
потому что сей муж и отец
прожил век в не заоблачных высях..
Может быть, он расчетливый лжец
или просто запутался в мыслях?
Разве все, что на этой земле
от отца протянулось до сына,
родилось не в едином зерне,
разрослось не из корня едина?

1971

 

* * *

Я люблю тебя, море, но знаю —
шутки плохи с тобою, когда
волны слепо сбиваются в стаю
и на берег бегут, как орда.
Я люблю тебя, время, но всё же
не настолько ты правишь судьбой,
чтобы сделаться чести дороже,
чтоб заискивать перед тобой.
Шум прибоя огромен и влажен —
отзвук вечности в гуле времён…
Этот мир и прекрасен и страшен,
нелюдим и перенаселён.

1975